— К сожалению, вход туда разрешен только сотрудникам.
— Но Лена ведь тоже здесь работает, — не отступала Мауд.
— Искусство — это другой департамент.
Пришлось звонить начальству. Позволило.
Мы попали в святая святых памяти. Полутемное помещение со стеллажами в десятки рядов, казалось, не имело ни конца ни края.
— Где будут лежать мои? — спросила Мауд.
— Здесь. Но не сразу. После обработки.
— Где производится обработка?
— В приемке.
— Где приемка?
— У окошка.
— Так зачем же мы отдали их вам?
— Чтобы я передал дежурному сотруднику.
— Где он?
— Это Катрин, девушка в окошке.
Мы вернулись к приемке с тыльной стороны.
Мизансцена со святая святых оказалась лишней, но Мауд была довольна — теперь она знает, где физически обитает память о каждом из шести миллионов. Катрин пересчитала анкеты. Их оказалось шестьдесят семь.
— Всего? — удивилась Мауд.
Катрин пересчитала снова, из уважения к пережившей Катастрофу. Шестьдесят семь.
— Ничего, что некоторые без фотографии, а некоторые с рисунком вместо фотографии? — спросила Мауд.
Разумеется, важна правдивая информация. Но это — не к Катрин. Ее дело — заполнить карту подателя и выдать квитанцию о приеме.
* * *
Вышли из Зала памяти налегке. Куда там!
— Думала, сдам и все… Нет! Они все равно тут, — постучала Мауд пальцем в седой висок.
Мы поднялись в гору и сели на автобус. Трамваев в Иерусалиме тогда не то что не было, о них даже не помышляли. Сейчас от Яд Вашем до центральной автостанции мы бы добрались за семь минут, а тогда приходилось кружить вокруг города.
Всю дорогу Мауд нудила: «Забыли сдать твоего дядю, не заполнили анкету на Ханичку Эпштейн. Да, она была не совсем в своем уме, в одиннадцать лет писала в постель. Но ведь ее убили! Могли бы и о ней сказать. Конечно, не то что она была ненормальной и писала в постель… Еще была такая Бедржишка Мендик, из двадцать третьей комнаты. Темная, неряшливая, может, даже умственно отсталая, несчастный туповатый дьяволенок… Но ведь и ее сожгли… Я бессовестная, раз помню такие гадости. Хорошо, что нашлась Рене… Сколько стоил разговор? Точно не меньше пятидесяти шекелей. А твоя работа?»
Я молчала. Мауд искала, к чему бы прицепиться, и в конце концов вцепилась зубами в носовой платок.
— Я тебя обманула, — процедила она сквозь зубы, прикрыла ладонью рот и умолкла до конечной остановки.
Автобус в Тель-Авив отправлялся через пять минут. Мауд пребывала в разобранном состоянии. Уговорить ее остаться? До вчерашнего дня все было просто и ясно. Совестливая душа, с этим непросто жить, но она справлялась… Поддаться, спросить про обман?
— Ты громко думаешь, — отозвалась Мауд. — Скажу одно — мы не сдали самого главного человека.
Я провела рукой по ее голове. Волосы как наждачная бумага.
— Позволь мне еще раз к тебе приехать. С чемоданом.
— Навсегда? — пошутила я неловко.
— На пару часов. Без ночевки.
Чемодан
Через неделю в семь часов утра я встречала Мауд на автостанции. После того как сестра одного погибшего художника назначила мне встречу в Беэр-Шеве в шесть утра, семь в Иерусалиме — это по-божески.
Мауд вышла из автобуса первой. В косынке и без чемодана.
— Он в багажнике, — объяснила Мауд. — Не хотела класть его туда, но водитель настоял. Наверное, я сумасшедшая, — хихикнула Мауд, когда багажник открылся и она увидела чемодан. — Куда он мог деться из автобуса? А я всю дорогу дрожала.
Чемодан и впрямь оказался нелегким.
— Возьмем такси. Нечего таскать на себе такую тяжесть. Хватит той, что внутри.
Дома мы водрузили чемодан на тот же стол, за которым неделю тому назад собирали в кучу память. Судя по всему, это было лишь увертюрой к опере.
За эту неделю я успела побывать во Франкфурте, подписать все бумаги, касающиеся транспортировки выставки из Иерусалима, огорчиться из‐за небольшой, относительно Яд Вашема, площади тамошнего еврейского музея и из‐за новой статьи для немецкого каталога, которую придется писать. Трудно возвращаться к пройденному. И только взявшись за статью, я поняла, что «пройденного» нет, любой материал — это тема с вариациями, а они бесконечны.
— Молнию заедает, аккуратней, пожалуйста!
Старый клетчатый чемодан поддался, и мы принялись выгружать на стол его содержимое. Сначала громоздкие предметы — бабушкину кастрюлю, она была с ней в Терезине, ее же ковш и железные кружки, раскладной деревянный стул — на нем все сидели по очереди, маленькая Ханичка очень его любила…
— А я больше всех на свете любила бабушку, но это ты и так знаешь. Вскоре после приезда в Терезин бабушка овдовела. Ей пришлось лицезреть все тяготы жизни, через которые прошла моя мама, ее единственная дочь, и мы, ее внучки. Как и все, она привыкла спать на голом полу в переполненном помещении, привыкла к голоду… Прежде дородная, она стала похожа на скелет в косынке. Кстати, это ее косынка, как увидела… Бабушка так боялась отправки на восток. Может, она умерла в поезде? Или она доехала, разделась и пошла туда… Говорят, в Треблинке их сначала заставляли бежать, они падали с ног…
Мауд обхватила голову руками.
— А вот и кукла Оленька, — сказала я, — и Мауд тотчас включилась в другую историю. Как ребенок.
На кукле была бирка с именем. С пошитой Мауд юбки сыпались обесцвеченные временем ромбики — крик терезинской моды. Я принесла микалентную бумагу — подарок реставраторов, — и запаковала куклу.
— Муж моей сестры запретил хранить Оленьку дома.
— Он тоже из ваших мест?
— Нет, из Марокко.
— Ему-то чем кукла мешает?
Мауд пожала плечами, пригладила седой бобрик.
— У меня про Оленьку есть короткий рассказ, кажется, я тебе посылала. Когда мы отправлялись в Терезин, семилетняя Карми несла в рюкзаке алюминиевый ночной горшок, фаянсовый не годился — тяжелый и легко бьется, — одежду, а главное, Оленьку. Через три года безоблачным жарким днем мы оказались вот с этим всем на пороге нашего дома. И тут Карми как завопит: «Оленькина рука опять оторвалась!» Мама нашла в рюкзаке иголку и нитку и, присев на порог, пришила руку на место.
— Надо отнести к реставратору. В Яд Вашеме большая коллекция кукол из концлагерей.
Мауд не отозвалась, она распаковывала вещи, завернутые в газету.
Серая фетровая шляпа. Вполне сохранная…
— Шляпа самоубийцы переживет века, — вздохнула Мауд.