Аристотель примет такое же понимание флейты:
Добавим к этому еще и то, что игра на флейте создает помеху в деле воспитания, так как при ней бывает исключена возможность пользоваться речью. Поэтому наши предки с полным основанием запретили употребление флейты как у молодежи, так и у свободнорожденных людей вообще, хотя первоначально они ею пользовались
[127].
<…> Для выражения вакхического экстаза и тому подобных состояний возбуждения из всех инструментов преимущественно нужна флейта
[128].
Но вернемся к Платону. Кажется, музыка заключает здесь в себе одновременно лучшее решение и крайнюю опасность, лекарство и яд. Любопытно, что известный анализ Деррида «фармакона»
[129], целебного и ядовитого средства применительно к письму, может также быть соотнесен с голосом.
В этом главнейшее воспитательное значение мусического искусства: оно всего более проникает в глубь души и всего сильнее ее затрагивает; ритм и гармония несут с собой благообразие, а оно делает благообразным и человека, если кто правильно воспитан, если же нет, то наоборот
[130].
Ключевой вопрос заключается в том, как найти золотую середину между ее благотворными и разрушительными эффектами, где провести черту между искуплением и катастрофой:
Если человек допускает, чтобы мусическое искусство завораживало его звуками флейт и через уши, словно через воронку, вливало в его душу те сладостные, нежные и печальные лады, о которых мы только что говорили; если он проводит всю жизнь, то жалобно стеная, то радуясь под воздействием песнопений, тогда, если есть в нем яростный дух, он на первых порах смягчается наподобие того, как становится ковким железо, и ранее бесполезный, крутой его нрав может стать ему ныне на пользу. Но если, не делая передышки, он непрестанно поддается такому очарованию, то он как бы расплавляется, ослабляет свой дух, пока не ослабит его совсем, словно вырежет прочь из души все сухожилия, и станет он тогда «копьеносцем некрепким»
[131].
Как таким образом мы можем достичь правильного равновесия в этом виде опасного удовольствия? До некоторых моментов музыка прекрасна и возвышает дух; однако, перейдя некие пределы, она вносит разрушение, упадок всех духовных качеств, их разложение в удовольствии. Где следует остановиться? Может ли философ обозначить границу этому беспредельному, неудержному удовольствию? Может ли он сохранить лекарство, не внеся фатального яда?
Перепрыгнем еще через тысячелетие – или почти – и откроем «Исповедь» Блаженного Августина, Книгу Х, 33. В ней мы можем прочитать это поразительное рассуждение о «грехе посредством уха»:
Теперь – признаюсь – на песнях, одушевленных изречениями Твоими, исполненных голосом сладостным и обработанным, я несколько отдыхаю, не застывая, однако, на месте: могу встать, когда захочу. Песни эти требуют, однако, для себя и для мыслей, их животворящих, некоторого достойного места в моем сердце, и вряд ли я предоставляю им соответственное. Иногда, мне кажется, я уделяю им больше почета, чем следует: я чувствую, что сами святые слова зажигают наши души благочестием более жарким, если они хорошо спеты; плохое пение такого действия не оказывает. Каждому из наших душевных движений присущи и только ему одному свойственны определенные модуляции в голосе говорящего и поющего, и они, в силу какого-то тайного сродства, эти чувства вызывают. И плотское мое удовольствие, которому нельзя позволить расслаблять душу, меня часто обманывает: чувство, сопровождая разум, не идет смирно сзади, хотя только благодаря разуму заслужило и это место, но пытается забежать вперед и стать руководителем
[132].
Теперь мы будем удивлены снова найти голос как главный источник опасности и упадка. Противоядие также хорошо знакомо: оставаться верным Слову, Божьему Слову, убедиться, что Слово остается превыше, и таким образом избавиться от голоса за пределами слова, безграничного голоса. Афанасий, епископ Александрии, повел себя очень разумно, когда «заставлял произносить псалмы с такими незначительными модуляциями, что это была скорее декламация, чем пение»
[133]. Не лучше ли запретить пение, чтобы избежать любой двойственности?
И, однако, я вспоминаю слезы, которые проливал под звуки церковного пения, когда только что обрел веру мою; и хотя теперь меня трогает не пение, а то, о чем поется, но вот – это поется чистыми голосами, в напевах вполне подходящих, и я вновь признаю великую пользу этого установившегося обычая. Так и колеблюсь я, – и наслаждение опасно, и спасительное влияние пения доказано опытом. Склоняясь к тому, чтобы не произносить бесповоротного суждения, я все-таки скорее одобряю обычай петь в церкви: пусть душа слабая, упиваясь звуками, воспрянет, исполнясь благочестия. Когда же со мной случается, что меня больше трогает пение, чем то, о чем поется, я каюсь в прегрешении; я заслужил наказания и тогда предпочел бы вовсе не слышать пения
[134].
Снова возникает вопрос границ, неразрешимая проблема правильных пределов, так как музыка – это одновременно то, что возвышает душу до божественного и низводит до греха, delectatio carnis. Она представляет телесную составляющую в ее самом коварном виде, поскольку в голосе кажется освободившейся от материальности; голос является самой изысканной и в то же время самой вероломной формой плоти.
Колебания Блаженного Августина прекрасно характеризуют то, что произойдет в следующем тысячелетии, и особенно в сложных и затруднительных взаимоотношениях между Церковью и музыкой
[135]. Главная проблема, которая с поразительным упорством продолжает оставаться актуальной, – это проблема регламентирования и кодификации сакральной музыки, которая в конечном счете всегда принимала форму ограничения голоса буквой, Святым Писанием. Но какими бы ни были попытки регламентирования, всегда существовал зазор, лазейка, повторяющийся остаток, след крайне двойственного удовольствия. Он мог, например, принять форму iubilus, пространства для «Аллилуйя», где всеобщий принцип одного слова для одной ноты был опущен, и просто голос мог брать верх благодаря своему собственному ликованию, мелизмам, лишенным основания. В ходе любопытного развития позже появились ноты без слов, подкрепленные новыми словами и целыми секвенциями (в техническом смысле слова), угрожая тем самым еретическими внедрениями в Текст. Но не является ли iubilus хоть и рискованным, но при этом самым подходящим средством восхваления Бога? Блаженный Августин сам же это подтверждает: ликование выражает то, что не может быть выражено словами, певцы настолько переполнены радостью, что они оставляют слова и полностью отдаются своему сердцу. «Et quem decet ista iubilatio, nisi ineffabilem deum?» («И кому принадлежит эта радость, если не невыразимому Богу?»)
[136]. Лишь чистый голос за пределами слов соответствует Божьей невыразимости. Но еще раз, можем ли мы быть уверены, что мы действительно прославляем Бога?