Человеческое достоинство не может быть обусловлено только разумом и пониманием, поскольку оно ведет нас от ошибки к ошибке, если оно не закреплено в голосе как в его проводнике и принципе, печати божественного в человеческом существе. Голос – это связь с Богом, тогда как разум и понимание сами по себе лишены божественной искры, они всего лишь плачевная сторона нашего преимущества над животными. Другие голоса могут постараться изменить этот божественный голос – «шумный голос» предрассудков, «голос тела» («Совесть есть голос души, страсти – голос тела»)
[193]. Кажется, что человеческая совесть – это дело голоса, она представляется борьбой голосов (мы, возможно, могли бы ее рассматривать как оперу, которую Руссо очень ценил), хотя в этой борьбе божественный голос в результате оказывается сильнее, он одерживает верх, будучи истинным голосом, нацеленным против ложных голосов
[194]. Этот голос обязательно наделен непосредственным моральным авторитетом: но сколько бы ни было гипотез и споров о нравственности, все это не имеет основания без солидной опоры в голосе, его непосредственной интуиции и производимого им чувства.
Позиция Руссо может показаться ужасно наивной и упрощенной, но она уходила глубокими корнями в борьбу, которая велась между поколением Просвещения и Церковью, носителями традиционного авторитета, с одной стороны, а с другой – в борьбу в самом сердце Просвещения, для которого фигура Руссо скорее представляла исключение. Он находился в строгой оппозиции по отношению к самому радикальному материализму и атеизму, особенно к Гельвецию и его труду «Об уме» («De l’esprit», 1758), книга в феврале 1759 года была сожжена на костре по парламентскому указу, осуждающему ее за чистый материализм и нападки на христианство (пример эмблематической связи между духом и огнем, о которой Деррида говорит в своей собственной работе «О духе» («De l’esprit»), заимствовав название у Гельвеция). Руссо занимает противоположную позицию, решительно защищая религию, для него не могли существовать добродетели без религии, но речь, конечно, шла о «естественной религии», которая, в свою очередь, предусматривала такую же энергичную критику института Церкви, ее догм и практики. Но вопреки всем предпринимаемым усилиям несколько лет спустя, в 1762 году, «Эмиль» также окажется в огне, и Руссо удастся уйти от ареста, лишь сбежав в Женеву.
Естественная религия была внутренним оракулом, чистым источником внутренней правды, то-гда как Церковь основывалась на идее первородного греха, человека как грешника, нуждающегося в постоянном надзоре и защите, как постоянного субъекта подозрений – первородный грех был доктриной христианства, дающей Церкви право на ведение перманентного террора. Религия Руссо, исповедуемая савойским викарием, была верой во внутреннего бога, в его интимное и чистое присутствие, воплощенное в голосе. Однако из этого следует парадокс, пронизывающий весь текст «Эмиля»: чтобы этот внутренний голос вышел на свет, необходимо избавиться от всех наслоений развращенных социальных голосов, от плохих привычек, унаследованных у плохой истории. Эмиль, будучи сиротой, должен был воспитываться Воспитателем, и главная функция последнего являлась апотрептической: защитить бедного Эмиля от всех порочных влияний, отвратить его от всех укорененных вредных привычек таким образом, чтобы он мог открыть внутренний голос для себя самого. Вера во внутренний и чистый голос дает Воспитателю абсолютное право терроризировать бедного ребенка гораздо хуже любой Церкви, так что первородная чистота и первородный грех приводят к одному и тому же результату. Несчастный ребенок подвергается постоянной слежке и контролю, его жизнь зависит от милости Воспитателя. Эмиль должен таким образом дорасти до того, чтобы быть способным разрешить себе действовать независимо от какого-либо внешнего авторитета, основываясь лишь на своей истинной внутренней природе, но лишь Воспитатель может решить, в чем заключается эта истинная природа, он единственный способен различить в шуме голосов хорошие голоса от бесчисленного количества ложных претендентов. Чистый внутренний голос становится неразрывно связан с подавляющим присутствием Другого.
Голос разума
Может показаться странным, но скорее симптоматичным, что мы находим это же понимание голоса у Канта. Странно, поскольку Кант, несмотря на то что он был большим поклонником своего современника Руссо, находился на противоположном от него конце в вопросах этики: лишь моральный закон может обеспечить прочную основу, будучи в своей универсальности – или, скорее, в своем предписании универсальности – чисто формальным. Любое нравственное действие должно быть подвергнуто экзамену на универсальность, и кажется, что в нем нет никакого места для голосов или нравственных чувств (действительно, Кант резко критиковал все попытки обосновывать мораль нравственным чувством). Этика должна быть основана на одном только разуме. Мы можем сопоставить обращение к совести у Руссо, процитированное выше, с обращением к долгу у Канта:
Долг! Ты возвышенное, великое слово, в тебе нет ничего приятного, что льстило бы людям, ты требуешь подчинения, хотя, чтобы побудить волю, и не угрожаешь тем, что внушало бы естественное отвращение в душе и пугало бы; ты только устанавливаешь закон, который сам собой проникает в душу <…> – где же твой достойный тебя источник и где корни твоего благородного происхождения, гордо отвергающего всякое родство со склонностями, и откуда возникают необходимые условия того достоинства, которое только люди могут дать себе?
[195]
Риторика обращения такая же, но поставленная перед ней цель – противоположна: долг как моральный закон представляет собой полную противоположность ощущениям, это призыв отрезать все связи с естественным, стремлениями, чувствами, привязанностями, внутренним оракулом:
Но из него <морального чувства> нельзя выводить понятие долга, иначе мы должны были бы мыслить себе чувство закона как такового и делать предметом ощущения то, что можно мыслить только разумом. <…> Моральный закон есть действительно закон причинности через свободу и, следовательно, возможности некоторой сверхчувственной природы
[196].