3. Однако весь интерес сцены заключается в том, что абсолютно ясно, что то, что говорит переводчик, не является верным переводом речи, но скорее ее трансформацией в нечто «политкорректное», адаптированное к ушам сторонних лиц. Очевидно, что для своих диктатор говорит что-то, что может быть доверено только голосу и не переносит перевода. Мы можем предположить, что он обещает им облегчение при помощи строгих законов, дающих «позволение убивать», присутствует обещание мародерства, грабежей, разбоев, оргий, обещание временной отмены закона – чего-то, что не может быть произнесено публично, – тогда как переводчик представляет вещь для ушей большого Другого, для исторической записи и, как следствие, минимизирует ее, придает ей логику, тщетно стараясь поместить ее в правильную перспективу. Таким образом, переводчику не требуется переводить забавные голоса для публики, которая прекрасно их понимает; он должен действовать как посредник для Другого, который отличается от аудитории посвященных. Парадокс сцены заключается в том факте, что у нас есть две версии, речь диктатора и ее перевод, но мы не понимаем первой, зная при этом, что вторая ложная. Мы, однако, прекрасно знаем, что происходит: несоответствие между двумя версиями обеспечивает четкое указание, именно в отражении их обеих появляется «объект диктатора». Отметим, что все здесь находится под знаком обмана настолько, что мы были убедительно предупреждены, что именно в этом и заключается суть вопроса.
4. Речь в начале – речь диктатора Хинкеля – затем получает отражение в финальной речи, произнесенной еврейским цирюльником, переодетым в Хинкеля, цирюльником, являющимся точной копией диктатора; принятый за него, он должен обратиться к массам в этой роли. Его речь резко отличается от первоначальной, она предстает в энергичных словах, полных гуманизма, это призыв к человечности и братству. Хотя последняя ирония в том, что ответ масс кажется все тем же: они проявляют все тот же энтузиазм вопреки противоположному смыслу выражаемого. Это явление интригует, поскольку массы не знают, что речь идет не о настоящем Хинкеле, а о его еврейском двойнике, – следует ли это расценивать как бесконечную доверчивость масс, отданных на милость любой манипуляции? Помимо данного аспекта, финальная сцена проходит под сопровождение музыки из «Лоэнгрина», которая из всех возможных вещей представляет собой жест, лишь увеличивающий финальную двойственность. Может ли финальная сцена аннулировать, стереть, отменить задним числом, aufheben, действие первой, ремейком которой она является? Или же голос раздается за пределами предположительно гуманистических посланий, неотделим от них, угрожающе показывая что-то еще?
Тоталитарное использование голоса относится совсем к другому порядку идей, нежели случаи разделения труда. Мы должны были бы его расценивать как обращение к сакральному и ритуалу
[246], или, скорее, именно потому, что это не измерение сакрального и ритуала, оно должно еще больше делать вид, что является им, должно его имитировать, брать его в качестве модели, подражать, подделываться под него как можно более верно и зрелищно. Голос, хотя и помещен в центре, имеет здесь абсолютно другую функцию: фюрер может быть канцлером Третьего рейха, главнокомандующим армии и занимать многочисленные политические функции, но он фюрер не благодаря политическим функциям, которые на него возложены, не в результате выборов и также не на основании своих способностей. Именно отношение к голосу делает из него фюрера, и связь, которая соединяет его с подданными, приведена в исполнение как голосовая связь; другая часть ситуации – это ответ на голос массовым одобрением, что является основной особенностью речи. Именно голос вершит закон – «Führerworte haben Gesetzkraft», как скажет Эйхман в Иерусалиме, его слова, поддержанные простым голосом, вершат закон, голос безотлагательно превращает их в закон, то есть он временно его отменяет. Это то, что Карл Шмитт провозгласит уже в 1935 году: «Желание и план фюрера» продемонстрированы в устных директивах (Leitsätze), которые представляют «непосредственным и самым интенсивным образом положительный закон»
[247]. Шмитт был большим теоретиком права и не мог бы выразиться яснее.
В лице фюрера zoe и bios совпадают
[248]. Он представляет собой единство народа (Volk) и его чаяния, его биополитические амбицию и попытку – и термин Фуко «биополитика» нацелен именно на упразднение отличий между zoe и bios, что означает в случае выбранной нами перспективы одновременную отмену различий между голосом и логосом. Биополитика поглощает сакральное, голос поглощает букву, разделение распадается. Распадение этого различия неизменно приводит к появлению, с другой стороны, «голой жизни»: жизни, которую любой может безнаказанно убить, но жизни, которая не может быть пожертвована, то есть подвержена экономике пожертвования, дара, искупления в жесте обмена с (божественным) Другим. Такова жизнь евреев, основных homines sacri наших дней
[249].
Использование голоса в сталинизме (обычно рассматриваемом как другая часть ложной данности «тоталитаризма»)
[250] представляет отличительный вид структуры. Тут же становится ясно, что сталинские руководители – начиная с самого Сталина – не были хорошими публичными ораторами. Голос сталинского правителя даже находится в оппозиции по отношению к голосу фюрера и его впечатляющей эффективности. Когда сталинский руководитель произносит публичную речь, он читает монотонным голосом, без какой-либо особой интонации и риторических оборотов, будто он сам не понимает, что говорит. Созывы партии были всегда инсценированы как монотонное чтение бесконечных речей, в течение которых история должна была занять свое место, которые, однако, имели непреодолимо усыпляющее действие – определенно речь шла об истории без какой-либо драмы. Речь все равно будет напечатана на следующий день на плотно заполненных шрифтом страницах официальной газеты, так что никто не слушал (так же, как никто не читал газету). Исполнение все же является основным и необходимым не по причине присутствия делегатов в зале, не по причине якобы собранных вокруг радио и громкоговорителей масс людей, но как инсценировка, предназначенная для большого Другого. Исполнение предназначено для ушей большого Другого истории, и в конце концов сталинские меры были всегда оправданы через призму осуществления великих исторических законов, с позиции будущего, которое якобы их утвердит.