– Становись цепью, гаси огонь! – раздался голос Сеславина, и Иван увидел, что бабы, мужики и несколько гусар торопливо протянулись цепью к колодцу, передавая друг другу полные бадейки и ведра: из щелей большого сеновала валил дым.
– Державин, помогай! – крикнул кто-то, и Иван тоже принялся хватать ведра, забегать в сарай и выплескивать воду на тлеющее сено.
Наконец все залили, пожара можно было не опасаться. Иван стащил кивер со вспотевшей головы (забыл о нем в пылу работы) и вышел из сарая.
Продымленный уличный воздух показался удивительно свежим. Иван стоял улыбаясь, протирая запыленные глаза и вытряхивая сено из волос, как вдруг кто-то взвыл за углом сарая страшным голосом, какая-то баба, и целый хор голосов подхватил этот вой.
Стало жутко.
«Наверное, нашли кого-то убитого из своих», – подумал Иван, не двигаясь с места: тела мирных людей, сгубленных войной, заставляли его сердце сжиматься такой болью, что трудно было ее вынести. Погибшие гусары, артиллеристы, пехотинцы – да какие угодно военные! – исполняли свой долг, знали, что лучше нету доли, чем за Родину в бою пасть, а безвинные, мирные люди…
Сеславин вышел из-за угла и поглядел на Ивана измученными, красными глазами:
– Помню, наш партизан Сашка Фигнер рассказывал, как поляки девок наших бесчестят, их на стенах храмов распиная, а я не верил в такое зверство. Не могу, не могу на это глядеть, слышать не могу, как мать воет: «Катеринушка моя, деточка!»
Сеславин осекся, отвернулся.
Ивана словно бы насквозь прохватило стужей страшного предчувствия. Бросился за угол – да и замер, увидев женщину, распятую на той стене сеновала, которую не успел тронуть огонь. Рубаха ее была задрана и приткнута к телу саблей с такой силой, что из груди торчала только рукоятка оружия, пронзившего тело и вошедшего в щель между бревнами. Раскинутые в стороны руки были пробиты кинжалами, поэтому тело не заваливалось вперед, – только голова безжизненно опустилась на грудь. Концы светлых длинных кос были почему-то черны.
Какая-то женщина билась на земле, в луже крови, которая натекла из распятого тела.
Только сейчас Иван понял, что косы были окровавлены…
– Видишь, что с твоей Катькой поляк сделал? – пробормотал кто-то рядом, и, опустив глаза, Иван увидел того мальчишку, который прибежал к партизанам за помощью.
Понадобилось некоторое время, чтобы вспомнить, как его зовут.
– Федька, покажи мне, кто виновник, – сказал Иван тихо.
– Да я не знаю, – сквозь слезы выговорил мальчишка. – Я ж к вам за подмогой побежал. Вот у деда Грини спроси, он небось видал.
Федька махнул куда-то в сторону и пошел поднимать бьющуюся на земле, рыдающую женщину.
Иван обернулся к старику в обгорелом тулупчике, который стоял, опершись на клюку, угрюмо глядя на пленных поляков.
– Кто это сделал? – прохрипел Иван, дергая крючок доломана на горле.
– Долговязый такой шляхтёнок, бешеный совсем, – сипло пробормотал старик. – Начал Катерину лапать, она его руку отбила. Он: чего, дескать, кочевряжишься, мы Смоленск взяли, Москву взяли, неужто думаешь, я тебя не возьму? А Катюшка ему: вы и Москву потеряли, и Смоленск потеряете, а я лучше умру, чем с тобой лягу. А он: ладно, тогда постоишь. Схватил ее, к стене швырнул да и приколол саблей. Откуда только силища в таком долговязом да тощем взялась?! Одну руку ее своим ножом к бревну прибил, другой взял у кого-то, а потом… – Он говорил уже с трудом. – Прочие ляхи тоже над девками наохальничали, но чтоб такое!.. Да небось злое татаровье так над Русью не измывалось, как этот шляхтёнок!
– Где он, покажи его! – потребовал Иван, однако дед Гриня только за сердце взялся да и сел прямо на землю, тяжело дыша, не успевая утирать слезы.
Иван вынул саблю из ножен и медленно подошел к пленным, которые при его приближении сползлись друг к другу теснее, смотрели с ужасом.
– Кто из вас такое лютое, бесчеловечное душегубство сотворил? – спросил, не узнавая своего голоса. – Если он сознается, я его одного зарублю, а остальных не трону, в плен пойдут. Будете молчать – поубиваю к чертям всех. Руки-ноги буду рубить, чтоб криком вы изошли да в муках сдохли.
Кто-то из поляков принялся громко молиться на латыни, кто-то принялся просить о пощаде, а еще один прорыдал отчаянно:
– Да некому тут сознаваться! Это Каньский натворил, да только он удрать успел!
Эта фамилия заставила Ивана вздрогнуть.
– Каньский? – повторил он. – Какой? Юлиуш Каньский?
Этого не могло быть, он не мог угадать, но по тому, как выцвели глаза и лица пленных, словно смерть их уже взяла, Иван понял, что угадал.
– Говори же, Михал! – наконец прикрикнул немолодой поляк, видимо, старший среди прочих, с мучительной гримасой покоивший простреленную, окровавленную ногу. – Твой же кузен лютовал!
Прятавшийся за его спиной подхорунжий с обвязанной головой выполз на коленях вперед и устремил на Ивана умоляющий взгляд.
– Ванька, это Юлек натворил, – чуть слышно выдавил он. – Да, Юлек. Он в войну обезумел, он крови нанюхался, как бешеный волк-людоед, он…
– Михал?! – ошеломленно перебил Иван, внезапно узнав подхорунжего. – Михал Петшиковский? Да ты же в нашей русской армии служил, в Литовском…
И осекся, вспомнив, что Литовский уланский полк после восстановления Наполеоном Великого княжества Литовского попал в разряд самых ненадежных в российской армии из-за массового дезертирства.
Значит, и Михал Петшиковский среди этих дезертиров и предателей. Ну да, каким еще мог быть кузен Юлека Каньского!
– Ванька, не казни нас, – взмолился Михал. – Мы хотели остановить Юлека, да он вне себя был, он бы нас всех поубивал.
– Да что ж ты брешешь, ляхов пес?! – жалобно закричал дед Гриня, с трудом поднимаясь. – Хотели они убивцу этого остановить, как бы не так! Бабы наши за вилы взялись, чтоб его отогнать, а эти, – он трясущейся в руке клюкой указал на пленных, – двух баб застрелили, а потом в заслон встали, чтобы другие не подошли близко, пока этот волк бешеный Катюшку поганил! Умирающую Катюшку…
Иван посмотрел в лицо Михала, но увидел не его, а бывшего друга. Двоюродные братья были очень похожи: глаза одного были так же темны, как глаза другого, так же красиво изламывались их черные брови… и такое же подлое, предательское, лживое лукавство чудилось Ивану даже в слезах Петшиковского.
– Молись, Михал, – сказал хрипло. – Молись и проклинай брата своего, и Наполеона своего, и бога своего латинского проклинай, что попустил вас на такое зверство. И вы все молитесь.
– Да не медлите, ляхи, с молитвой, – раздался голос рядом, и к Ивану подошел Сеславин. – Вручите души господу своему да в круг станьте. А ты, Державин, давай нáконь.
Иван оглянулся. Гусары уже сидели в седлах, с обнаженными саблями, и Иван понял, что сейчас будет с пленными. На миг ему стало жалко – нет, не их! – а того, что не сможет сам-один, своими руками, убить их всех, всех до одного, этих нелюдей – убить так же, как они убивали русских пленных! – но тут же пришло то особое, леденящее душу, непоколебимое спокойствие, какое испытывает человек, свершающий справедливую месть.