В 1869 году в «Наследственном гении»
[1068] Фрэнсис Гальтон объявил, что гениальности не может достичь тот, кто не рожден для нее. Льюис М. Терман, последователь Гальтона и евгеники, применял тест на интеллект Стэнфорда – Бине, который измерял IQ, чтобы классифицировать новобранцев в армию во время Первой мировой войны; после окончания войны он предлагал использовать этот тест на детях дошкольного возраста в качестве предиктора академических успехов
[1069]. Поскольку такие количественные тесты интеллекта имеют методологические ограничения, получение низких баллов IQ, по-видимому, демонстрирует неполноценность «нежелательных» групп.
Вопрос о взаимосвязи высокого IQ и гениальности обсуждался с тех пор, как стали использовать тесты. Терман
[1070] наблюдал группу из примерно полутора тысяч детей с очень высоким IQ; 70 лет спустя, утверждали его критики, выросшие дети достигли не большего, чем можно было предсказать по их социально-экономическому статусу. Один ребенок, которого Терман исключил как недостаточно умного, Уильям Шокли, стал соизобретателем транзистора и получил Нобелевскую премию по физике. Психометрию, тем не менее, защищали приверженцы евгеники. Пол Попено, выступавший за принудительную стерилизацию «неполноценных», утверждал, что «ни один ребенок неквалифицированного рабочего никогда не становился выдающимся человеком науки в Соединенных Штатах»
[1071]. Гитлер хорошо разбирался в работах и идеях Гальтона и Попено; действительно, Попено с энтузиазмом сотрудничал с нацистскими коллегами и защищал их до тех пор, пока это не перестало быть выгодным
[1072]. История холокоста поколебала понятие врожденного превосходства, и в 1944 году антрополог Альфред Кребер предположил, что появление гения всегда зависит от контекста
[1073]. Почему именно Афины V века, или итальянский Ренессанс, или династия Сун породили множество гениев? Разве гениальность не должна была проявляться среди населения с определенной частотой?
Если гениальность – заслуга генетики, то меритократия едва ли более справедлива, чем божественное право королей; она также мифологизирует врожденное превосходство. Если гений – результат труда, то выдающиеся люди заслуживают почета и богатства, которые они пожинают. Коммунистическая точка зрения заключается в том, что каждый может быть гением, если только он будет работать над этим; фашистская точка зрения заключается в том, что гении от природы – это другой вид людей, отличный от остального человечества. Многие люди теряют свой потенциал из-за отсутствия дисциплины, но посещение угольной шахты наглядно демонстрирует, что тяжелый труд сам по себе не является ни гением, ни гарантией богатства. История высокого интеллекта не менее политична, чем история умственной отсталости или психических заболеваний.
Леон Флейшер родился в 1928 году в Сан-Франциско, где его отец-иммигрант стал шляпником, и шил шляпы для Люсиль Болл
[1074]. Брат Леона неохотно брал уроки игры на фортепиано, а Леон любил слушать. «Когда мой брат уходил играть в мяч, я садился за пианино и играл так, как хотел учитель», – вспоминал Леон. Родители вскоре переключили внимание на Леона, и он учился у русского преподавателя Льва Шора, «который имел в Сан-Франциско славу создателя талантов. Он не чувствовал, что урок прошел хорошо, до тех пор, пока не доводил меня до слез. Но потом приглашал на обед и кормил бараньими отбивными».
В 1937 году дирижер симфонического оркестра Сан-Франциско услышал один из первых концертов Леона и решил, что мальчик должен учиться в Италии у известного пианиста Артура Шнабеля. Шнабель вежливо отказался: его не интересовали девятилетние ученики. Несколько месяцев спустя дирижер пригласил Шнабеля на ужин, тайком проведя Леона в дом, и заставил его услышать мальчика. Шнабель сразу же взял Леона в ученики при условии, что он больше не будет давать концертов; Шнабель понимал, что мать Леона хочет только славы и что он должен сконцентрировать внимание мальчика на музыке. Леон и его мать приехали на озеро Комо в 1938 году. Уроки Шнабеля отличались от всего, что Леон видел раньше. «Преподаватели, обучающие гениев, разделяют технику и музыку, – сказал Леон. – Шнабель утверждал, что техника – это способность делать то, что вы хотите. Он выступал за то, чтобы сидеть в удобном кресле и обдумывать музыку, прежде чем вы начнете играть, а не барабанить по клавишам, прежде чем поймете, как бы вам хотелось, чтобы она звучала». У Шнабеля всегда было не более шести учеников единовременно, и он заставлял каждого посещать уроки других. «Он делал целый урок на 12 тактах, и мы шатались, как пьяные, – вспоминал Леон, – наполненные не только информацией, но и вдохновением. Шнабель работал за гранью возможного».
На пороге Второй мировой войны Италия едва ли была тем местом, где еврейский ученик мог спокойно учиться у еврейского пианиста, и вскоре Шнабель отправил Леона домой. Вскоре после этого Шнабель эмигрировал в Нью-Йорк, и отцу Леона пришлось устроиться на фабрику на восточном побережье. «Это была большая ответственность за ребенка», – вспоминает Леон. Но его мать была необычайно решительна. «Она поставила меня перед выбором: быть первым еврейским президентом или великим пианистом», – печально добавил он.
Леон Флейшер дебютировал в Карнеги-холле в 1944 году в возрасте 16 лет и моментально обрел славу. Его карьерный взлет был стремительным, и три года спустя Шнабель сказал ему, что его учеба окончена. «Я был в отчаянии, когда он отпустил меня, – сказал Леон. – Потом, помню, я слушал по радио одну из его записей бетховенской сонаты и наслаждался тем, как она необычайно красива. Но я не был уверен, что сам сыграл бы именно так».