– Валяй.
Похоже, не его сегодня день. А вдруг у Яблочкова получится?
Городовые втолкнули ломовика. Средних лет, высокий, крепкий, глаза серые, волосы густые каштановые, скулы широкие, уши оттопыренные.
– Доброго дня, – по-крестьянски поклонился полициантам Любый.
– Садись, – Яблочков показал Дорофею на стул, на котором десять минут назад сиживал Саночкин. – Знаешь, за что задержан?
– Нет, ваше благородие.
– За убийство.
– За какое убийство? – оторопело переспросил Любый.
– Значит, не одно совершил?
– Ваше благородие, ей-богу! – Любый упал на колени и, крестясь, пополз к Яблочкову. – Кроме скотины, никого не резал. Разрази меня гром.
Арсений Иванович со всего размаху въехал ему ногой под ребра:
– Не богохульствуй, сволочь.
Иван Дмитриевич постучал карандашиком по столу. Мол, не рукоприкладствуй.
Выбитым показаниям он не доверял. От боли и нестерпимого унижения любой может оговорить себя, а уж другого – за милую душу. Но следствию от этого пользы нет, наоборот, потеря драгоценного времени. Ведь пока выяснишь, что подследственный из-за хлипкости натуры чужую вину на себя взял, настоящий преступник и скрыться может, и новое злодеяние учинить.
Любый восстановил дыхание, кряхтя, поднялся и вновь уселся на стул.
– Рассказывай, как актрису убивали, – велел ему Арсений Иванович.
– Не было такого…
– Хватит баки вколачивать!
[117] Маланья твоя созналась. Но утверждает, что стрелял в актрису ты.
– Врет.
– Вот и мы не верим. Потому что не похож ты на душегуба. Расскажи, как дело было, облегчи душу.
– Знать не знаю.
– Зубов у тебя сколько? – неожиданно для Крутилина спросил Яблочков.
– Как положено, тридцать два.
– Хочешь ополовиню? – Арсений Иванович поднес к лицу Дорофея кулак, в который демонстративно вложил кусок свинца.
– Помилуйте, ваше благородие.
– Тогда признавайся.
– Не в чем! Про убийство знать не знаю. Маланью полмесяца не видал.
– Полмесяца?
– Ей-богу.
– День тот хорошо помнишь?
– Какой?
– Не прикидывайся дураком. Когда сундук из Озерков везли.
– Помню, ваше благородие. Как вчерась было. Сундук, хоть и велик, легким оказался, сам его в их флигель занес. Но на следующий день мы с Тимохой, это дворник тамошний, еле его подняли. Маланья еще смеялась: мол, пить меньше надо…
Любый подробно рассказал то, что и без него было известно.
– Скажи-ка, Дорофей, – впервые подал голос Крутилин, – а могла Маланья сама убить хозяйку?
– Нет, что вы! Привязана к ней была. Да и платила актриса хорошо.
– А вдруг повздорили? Вдруг хозяйка Маланью в воровстве уличила?
– Нет, ваше… не подскажете, как величать? Чина вашего не знаю…
– Высокоблагородие.
– Маланья – баба богобоязненная. За три месяца воскресную службу ни разу не пропустила.
– Богобоязненная, говоришь? – ехидно улыбнулся Крутилин. – Почему тогда с тобой путалась? У нее ведь муж имеется.
– Так пять лет его не видала. А баба-то молодая. Хочет, аж пищит! Понимать надо.
– Ты тоже пищишь?
– Я тоже человек. А жену свою раз в году тискаю. Остальное время на заработках. Жизнь наша такая…
Обвинить Любого было не в чем, но и отпускать никак нельзя. А вдруг виновен и после допроса скроется?
– У нас пока побудешь, – решил Крутилин. – Вдруг чего вспомнишь…
Как только городовые увели Любого, Яблочков предложил:
– Давайте Щеголя к нему подсадим.
Крутилин кивнул, мол, молодец, хорошую идейку внес.
Карманный воришка Костя Щеголев орудовал неподалеку, на Невском, опустошая карманы зевак-провинциалов. Ловили его часто, однако в суд не передавали. Потому что кроме искусного щипачества обладал Щеголь и другим даром: без вазелина к любому в душу влезть, чем сильно помогал сыскной полиции.
– Отправь за ним. Да прикажи экипаж заложить. Пора нам на Артиллерийской осмотреться.
– Митенька! Каким солидным вы стали. Встретила бы на улице – не узнала.
Дмитрий Данилович чуть было не ляпнул, что тоже проскочил бы мимо. От запечатленной в памяти пятнадцатилетней волшебницы, увы и ах, ничего не осталось, даже агатовые глаза, пленившие когда-то его неопытное сердце, и те потускнели.
Смущенно пробормотал:
– Вы все так же прелестны, графиня.
– Машенька! Для вас я по-прежнему Машенька. Признайтесь, что были влюблены. Ну?
– Я и сейчас у ваших ног, – покраснел от вранья Тарусов.
– Помните моего брата? – графиня указала в глубь беседки, где в кресле раскачивался Леонидик.
– Нет, увы.
– Уверены? Вдруг позабыли? Впрочем… Покойные родители не выпускали его, когда приходили дети.
– Но почему? – изобразил удивление Дмитрий Данилович.
– Мой брат необычен. Слишком необычен. Погружен в себя, говорит редко, зато всегда что-то напевает. Слышите?
Диди кивнул.
– А дети жестоки к тем, кто на них не похож. Дразнят, обижают. Вот родители и оберегали брата. Леонидик, Леонидик! Это князь Тарусов. Помнишь, я о нем рассказывала?
Леонидик, не переставая напевать, почесал рукой макушку.
– Как не помнишь? – пожала плечами графиня. – Ты даже прозвище ему дал – Серый Волк.
На этот раз Леонидик кивнул головой, но на Тарусова так и не взглянул.
– Почему Серый Волк? – удивился Дмитрий Данилович.
– Ну, – смутилась графиня, – помните мою шляпку с красными шелковыми лентами…
– Отлично помню, очень вам шла.
– Из-за этой шляпки Леонидик звал меня Красной Шапочкой. Когда я рассказала ему про вашу влюбленность… Уж простите! Хотелось похвастаться. Все равно он ничего не понял.
– Почему?
– Потому что лишен чувств. Любовь, ненависть, ревность, дружба для него – пустой звук.
– Как это?
– Я же говорю, Леонидик другой, не такой, как мы с вами. Зато очень талантлив. Может воспроизвести любую мелодию, что когда-то слышал. Или наизусть рассказать книгу, которую прочел двадцать лет назад.
– Он и читать умеет?
– Не считайте его сумасшедшим. Он очень много читает. Правда, беллетристику терпеть не может, там ведь про чувства и эмоции, зато обожает словари и энциклопедии, где только факты. А еще любит криминальные романы. Особенно Габорио
[118]. В них ведь тоже лишь факты и умозаключения.