— Госпожа! — Виттерштейн захотел плюнуть, но не было куда, лишь поднос с грудой заскорузлых бинтов лежал рядом, — Дрянь, гадость… Ведь это же какое-то язычество, наконец! Госпожа!.. Мы, врачи, никогда не считали смерть чем-то высшим. Смерть, в сущности, вызов нашим силам. Прекращение сущего. Дрянь экая… А они… Взывают к ней, значит? Признают ее верховенство? Слуги?..
— У нас тут их не любят, — сказал Гринберг, осторожно сдув пыль с запястья, — Я такое видел. Бывает, поднимают кого-то из мертвых. Ужасное зрелище. Минуту назад лежал человек, половина ребер наружу… И вдруг поднимается… Глаза такие, знаете, мутные, и тело дергается… А он… оно… встает и по привычке за ремень хватается. Винтовку поправить.
Виттерштейну захотелось закурить. Даже не наполнить легкие табачным дымом, а позволить пальцам сделать свой маленький ритуал. Щелкнуть ногтем по гильзе, выбив несколько бурых снежинок эрзац-табака, клацнуть зажигалкой… Когда-то это помогало.
— Мы, врачи, боремся за жизнь. Вы орудуете скальпелем, а я… Жизнь! Вот что стоит восхваления! Когда из мертвой некрозной ткани удается пробудить дух… Господи, как здесь душно, вам не кажется?.. Но смерть! Поклоняться смерти!..
— Понимаю, — глаза Гринберга мигнули, на миг пропав, как аэропланы в густой дымке облаков, — У вас, лебенсмейстеров, с ними особые счеты.
— Особые? — Виттерштейн хотел зачерпнуть ярости, но ярости не было, лишь тлела в легких щепотка едкой злости, — Смеетесь вы что ли, господин Гринберг? Этого перевязывайте сами… Пальцы, видите, трясутся…
Гул артиллерии снаружи стал еще страшнее. Теперь пушки били не выверенными залпами, а вразнобой, колыхая землю точечными разрывами. И это было еще страшнее.
Как вороны клюют падаль, подумал Виттерштейн, массируя глаза. На глазном дне пульсировали зеленые искры. Как вороны. Вот оно. Точно.
Гринберг успел докурить, а Виттерштейн не успел допить чай — тот остался бронзовой жижей на дне стакана. Ухнуло, потом раздался треск, потом — шипение.
— Третий блиндаж, — сказал Гринберг, рука дернулась, что перекреститься, но на полпути остановилась, — Там было десятеро. Кажется, опять.
— Держитесь, — приказал ему Виттерштейн, которого волна разрыва отбросила на пустую койку с бурым подковообразным отпечатком, — Вы молоды, но вы сможете.
Канонада загрохотала снаружи, перемешивая землю, дерево, камень и плоть. Где-то вблизи ахнуло, и по входу затрещала деревянная щепа. Били в рваном ритме, отчего было еще хуже. Виттерштейн представил, как пучится на поверхности земля, превращаемая в рваные раны. И даже захотел выбраться наружу. Там чистое, хоть и беззвездное, небо. Там воздух, а не миазмы разложения. Там…
У порога блиндажа раздался шорох — санитары тащили тела. Санитары не были похожи на ангелов, спасавших чьи-то души. Они были грязны, перепачканы кровью и злы. Винтовки волочились за ними на ремнях, как раненые.
— Вилли кончится, уж поверьте!
— Мы слышали, тут у вас лебенсмейстер…
— Осколок в спину. Вот…
— Ногу отхватило.
— Пуля в живот. Сказали, к вам тащить.
— Спирта нету, коновалы?
— Сюда! — черные глаза Гринберга стали страшны, — Сюда кладите! Руками!.. Руки прочь!
Страшно. Черно.
Гринберг хищной птицей метался между ранеными, в его руках сверкали щипцы.
— Кто вас учил повязки так накладывать?
— Мвухбуху. — бормотал санитар, черный от засыпавшей его земли, — Мы же… Пхухуху…
— Следующего! Да что ж вы кладете… — у Виттерштейна легкие заскоблили об ребра, — Мертв уже! Разуйте глаза! Следующего! Снимай, говорю!
— Следующий!
Страшно. Всем страшно. У санитаров страх злой и придавленный, как крыса под каблуком. У фельдшеров — прыгающий, скользкий. Глаза у них дрожат.
На стол опять поднимают груду дымящейся плоти.
— Следующий!
— Доктор… Ну ногу же ему…
— Отнимать! Следующий!
— Осколками…
— О… Да что ж у него с животом?
— Унтер наш. Спасите, господин лебенсмейстер. Пулей, видите…
— Офффххх…
— Легкое задето! Да что ж вы…
Господи. Страшно. Не люди, а истерзанные остатки плоти. Они еще шевелятся, но как страшно их касаться. Касаться их пожелтевшей от табака кожи, их изъязвленных щек, их лиц, иссеченных осколками, норовящих сползти, как дешевые театральные маски…
Еще один? Да сколько ему? Шестнадцать? Должно быть, снаряд угодил по берме, ударив человека осколками древесины, земли и камня — лицо превратилось в месиво из кожи, мышц и древесных щепок. Вот и височная кость видна…
Виттерштейн уже не считал. Сороковой? Пятидесятый?
— Морфия!
— Вышел! А ну! За ремень!
— Тащите!
— Ах, таз… Господин лебенсмейстер, осколок…
— Как могу…
— Хауптмана ранило!
— Ногу придется…
— Боже, Гринберг, она упала в обморок. Приведите…
— Камфоры!
— Будет жить. Просто мышцы содрало.
— Складывайте у дверей! Клянусь, попрошу оберста, чтоб выделил караул…
Операционного стола уже не хватало. Раненых складывали всюду, на койках, на земле, на носилках. Они стонали и выли. Воздух наполнился сладковатой горечью — запах гангрены.
— Господин лебенсмейстер…
Виттерштейн даже не успел понять, кто закинул на операционный стол эту груду сукна. Пикельхейм, словно в насмешку, поместился рядом. И не лень было санитарам еще тащить этот кусок железа…
Виттерштейн прикоснулся к раненому машинально, и тотчас отдернул руки, как от раскаленного котелка. В голове закружилось, словно все мысли, смешавшись, породили в костях черепа густой суп.
Другой запах. Словно открыл тяжелую дубовую дверь погреба, из которого пахнуло чем-то залежавшимся, гнилым, смрадным.
— То…
Он уже понял. Одно прикосновение.
— Тотт…
Он знал это.
— Тотт…
Две кости, скрещенные на косой крест. Странно — нашивки остались целы. И голова тоже. Русые охвостья волос — должно быть, их хозяин не любил слишком часто стричься.
Виттерштейн вздрогнул — и отошел от тела на операционном столе. Не по своей воле, просто коленные чашечки вдруг перестали выдерживать вес тела, заставив попятиться.
Поймал пляшущий взгляд Гринберга. Отчего-то снова захотелось сполоснуть руки карболкой.
— Господин лебенсмейстер…
Человек, лежащий на потертом металле стола, не был человеком.