На военных открытках сестры милосердия кажутся чистыми ангелами, они всегда необычайно миловидны, и белоснежно-белые халаты очень им идут. Но здесь таких нет. Женщины, работающие в госпитале, совсем другие. Им почти всем за тридцать, а даже если меньше, лица их быстро приобретают тяжелые черты, отчего кажутся старше на добрый десяток лет. Смотрят они без восхищения и сострадания, как те, открыточные. Они до крайности утомлены, оттого взгляд у них раздраженный, а кожа неприятного желтоватого оттенка. Но последнее, скорее, от освещения.
Ну вот, собирался не писать о госпитале, и сам не заметил, как исписал страницу. Не дурак ли?
Постскриптум: видел Эрнста [густо зачеркнуто — прим. редактора]
09 мая 1918
Приходил Леманн, принес консервов и немного масла. Он был убежден, что в госпитале нас почти не кормят. Я заверил его, что все не так плохо.
«У тебя мясо к костям липнет, — проворчал Леманн, — Скоро исхудаешь до того, что ветром от земли отрывать будет».
Это верно, за последние пару месяцев я прилично потерял в весе. И это при том, что пилотов всегда кормят получше пехоты. Пилот, бывает, за один только боевой вылет теряет несколько килограмм своего веса. Но у нас есть мясо, пусть и неважного качества, кофе, иногда сыр и джем. Пехоту даже в госпитале кормят отвратительно. Хлеб черствый, прелый, часто с гнильцой. Консервы — очень плохого качества. Пехотинцы со свойственным им окопным юмором называют консервами «труп старой клячи, сваренный в танке». Так что я позволяю Леманну убедить себя и оставить еду. Не возражаю я и против сигар, которые он принес специально для меня. Мы выбираемся из блиндажа, отходим подальше от госпиталя, чтобы не дразнить табачным дымом больных и обслугу. Впрочем, от табака тут лишь название. Говорят, даже в сигарах мы курим высушенные лопухи…
Долгое время сидим на бруствере, пуская колечки и разглядывая испаханную воронками землю, которая тянется бесконечно далеко во всех направлениях. Пускать колечки — особенное люфтмейстерское умение, настоящий высший пилотаж. Мы делаем их крошечными или огромными, идеально-ровными или даже зубчатыми — все зависит от желания. Повинуясь нашим приказам, табачные колечки гоняются друг за другом, выстраиваются сложными порядками или даже отрабатывают приемы бомбометания из пикирования. Нехитрая игра для поддержания сноровки.
Мы много говорим, а еще больше молчим. Нам обоим есть, что вспомнить, а тишина — лучший аккомпанемент любым воспоминаниям. Мы с Леманном вместе с пятнадцатого года, с тех самых пор, когда в нашей эскадрилье было тридцать пилотов, и все — люфтмейстеры. Двадцатая отдельная истребительная эскадрилья. Сейчас у нас двенадцать пилотов на одиннадцати самолетах. А люфтмейстеры — только мы с Леманном.
— Закончится все это, уйду со службы, — говорит Леманн рассеянно, после долгого молчания, — Уже решил. Не знаю, что там с Орденом будет. К черту Орден.
— И что же ты будешь делать? — спрашиваю я его, чтоб расшевелить. Я уже две недели валяюсь на госпитальных простынях, как какой-нибудь барон, а Леманн делает по два-три вылета в день, и лицо у него посеревшее от усталости, будто обожженное.
— Буду пускать самолетики, — говорит он совершенно серьезно.
— Пускать самолетики? Это как?
— Да вот так. Накуплю сто пачек лучшей бумаги, сяду где-нибудь на верхнем этаже, буду их складывать — и запускать. Они у меня будут такие штуки в воздухе делать… Мальчишки со всего города сбегутся. А еще лучше, если рядом школа есть! Представляешь, сидят они, зубрят про дедушку кайзера и цвет его кальсон, а тут на улице — настоящее воздушное сражение!.. Бумажные самолеты носятся друг за другом, выписывают петли, падают!..
Он говорит с горячностью, которую я не замечал у него даже тогда, когда мы обсуждали фронтовые новости. Меня это беспокоит.
— Ну а служба? — спрашиваю я осторожно, — Чем заниматься будешь?
— Да вот этим и буду. Самолетики стану пускать.
— Но ты же не можешь заниматься только этим? Придется где-то работать, содержать семью…
— Почему? — спрашивает он с пугающей меня искренностью, — Вот такая у меня будет работа. Кто-то же должен пускать бумажные самолетики?..
Только после того, как он ушел в часть, я понимаю, отчего этот глупый и беспредметный разговор вдруг пережал в моей душе какие-то нервы. Все это время подсознание напоминало мне про другой бумажный самолетик, белый и невесомый — французский «Ньюпор», который я разбил в декабре прошлого года. Помню, как он, трепещущий в ожидании страшного удара о землю, несся вниз… Что между ними общего? Ума не приложу. Иногда мне кажется, что я сильно запутался. Что во внутренностях моей головы перепутались какие-то механизмы, как в музыкальной шкатулке, и тональность безнадежно нарушена. Утешаю себя мыслью о том, что… [рваное многоточие и бесформенная клякса — прим. редактора]
12 мая 1918
Пошел дождь, и не прекращался весь день. Лежу и слушаю, как капли барабанят по перекрытиям.
13 мая 1918
Ночью возле госпиталя разорвался французский снаряд. Я даже не проснулся, узнал поутру. Одного санитара из ночной смены разорвало пополам, и одну сестру милосердия зацепило в шею осколком. Сестра умерла к полудню. Ее особенно жаль — была молодая и приветливая.
07 июня 1918
В эскадрилье все по-прежнему, и я чувствую себя солдатской пуговицей, которая долго валялась в грязи, но потом была подхвачена властной рукой и уверенно пришита на свое прежнее место.
У нас, как и прежде, двенадцать пилотов, зато самолетов уже четырнадцать — пару умудрились восстановить в прифронтовых мастерских. Уже удача. Хотя, по большому счету, нашим старикам положен полноценный ремонт. У многих осекаются двигатели, текут маслопроводы. Гладя их шероховатые бока и щурясь летнему солнцу, я думаю о том, что, быть может, не только им полагается настоящий ремонт. Может, где-то есть место, где сходным образом ремонтируют людей? Берут старые развалины вроде нас, вытряхивают из голов страшные воспоминания, латают преждевременно постаревшие тела, убирают седину и шрамы…
Самое досадное — потерял с таким трудом выменянные сапоги. Точнее, один из них. Пуля пробила голенище, потом хирург срезал сапог с моей ноги. То, что осталось, пропиталось моей кровью и подгнило, носить уже нельзя, даже если подвязать у щиколотки. Досадно — без обуви здесь не жизнь.
10 июля 1918
Французы все-таки ударили. Наш аэродром — в пяти километрах от линии фронта, оттого мы чувствовали себя так, словно сами сидим в окопах. Земля охает и вспучивается пышными грязными фонтанами. Небо дребезжит от количества засевшего в нем железа. Где-то вдалеке трещат пулеметы, монотонно, утробно — точно стая ворон клюет чей-то стальной череп.
Мы делаем по три вылета каждый и к вечеру едва держимся на ногах. На моем счету — два пулеметных расчета, Леманн расстрелял пехотное отделение, Пауль и Фридрих на пару разорвали дирижабль артиллерийской корректировки.