Она не слушает его. Плачет.
— Я вспоминаю ту ночь, Ида. Мы прорвали фронт англичан, ворвались в их траншеи. Лейтенанта убило, и унтера уже не было, и остался только я с дюжиной мальчишек… Мы рвались вперед, к штабу. Я сжигал тех, кто вставал на пути, их остатки жирной копотью липли к стенам траншеи. И мы дошли. Нашли укрепления. Но это был не штаб. Мертвый лейтенант где-то ошибся. Огромная землянка, полная людей. Там пахло спиртом, гноем и карболкой. Там лежали люди, Ида. Десятки «томми», скрючившихся от боли или без сознания. Стонущих от жара и грызущих губы от рези в швах. Многие были в сознании. Они смотрели на нас с ужасом. С детским ужасом, как на чудовищ, пришедших из ночи. Не штаб. Это был полевой госпиталь, Ида.
Она пытается заткнуть ему рот, но он продолжает говорить, перехватив ее пальцы.
— И я сжег их. Поднял руку и сказал огню забирать их всех. Я был в ярости. Я потерял друзей. Карла, Ганса, Хельмута и молодого Петера. Я нес пламя не врагам Германии и кайзера. Мне уже было все равно.
Он говорит и машинально трет ладонь. Не может заставить себя прекратить.
— Огонь взял их всех. Я слышал, как лопаются от жара брезентовые койки. Как визжат превратившиеся в факела люди. У некоторых из них не было ног, но даже если бы были, никто не мог бы выйти из той огромной печи. Огонь сожрал их без остатка. Там не осталось ни одной целой кости. Только головешки и зола. Зола человеческих тел. Как будто их кремировали в одной братской могиле.
Он берет со стола полупустую бутылку вина и пьет его. Вино кажется кислым, как уксус.
— Я пришел в себя на рассвете. Снова вспомнил, кто я. Вспомнил, как меня зовут. И на ладони у меня была густая серая копоть. Как если бы я взял чей-то сожженный прах и сжал его в кулаке. Хотя это, в сущности, совершенно не так. Просто сверхвысокие температуры испепеляют пыль на руке и… Я думал, дома это пройдет. Но оно не проходит, Ида. Ничто не проходит. Я снова там. Я вижу лица раненных, текущие, как горячий воск. Слышу крики. Скрежет их лопающихся костей. В моих ладонях снова прах.
Она тихо всхлипывает. Альберт поднимается и начинает одеваться. Кальсоны, старая солдатская форма, английские сапоги с истоптанной правой подошвой.
На рукаве штопанного кителя сереет круг — три сплетенных огненных языка. Печать фойрмейстера.
— Пойду пройдусь, — говорит он тихо, — Подышу ночным воздухом.
Он выходит на улицу, но ночной ветер, метущий мусор вдоль стен, не может охладить его горящее изнутри тело. Нестерпимо жарко. Глупое сердце стучит так, что аж задыхается. Чтобы угомонить его, Альберт прикладывает к груди руку.
Ничего не проходит. Нельзя стереть воспоминания так же легко, как легкую копоть с ладони. От них нельзя убежать, какую бы форму он ни надел и как далеко от траншей ни оказался бы.
Есть только одна возможность сделать так, чтобы они покинули его. Это, в сущности, просто. Даже слишком просто, может, оттого он прежде не думал об этом.
Надо лишь хорошо сосредоточиться. Освободить гудящее пламя, пока еще невидимое. Впервые — не во славу Германии и кайзера. Впервые — для фойрмейстера Альберта.
Альберт улыбается, чувствуя под ладонью горячо бьющееся сердце.
Все оказалось очень просто. Он даже не успевает почувствовать, как все заканчивается.
— …хуже, чем мы думали, Франц, — говорит седой хауптман с погонами шутц-полиции своему собеседнику, лихо опрокидывающему пивную кружку, — Когда фронт лопнул, мы знали, сколько остервеневшей солдатни устремится домой. Дезертиры, воры, растлители… Неуправляемая, безумная масса. Новые готы! Вандалы! Но хуже всего на улицах. Убийства и грабежи вспыхнули необычайно сильно. И неудивительно! Это то же самое, что запустить в курятник целый выводок голодных хорьков!.. Каждую ночь доставляют тела, подчас убитые весьма изощренно. До чего доходит… Этой ночью, как раз в мое дежурство, приносят руку. Человеческую руку, Франц!
— Отрезана? — деловито спрашивает его приятель, вытирая усы от липкой пены.
— Если бы отрезана! Как будто огнеметом оторвало. Срез обожжен, а сама рука — целехонька! Что эти мерзавцы удумали в этот раз даже не представляю… Тела нет, только золы немного. А рука есть. Лежит…
— Может, на ней следы есть? Иной раз помогает разобраться. Кровь под ногтями, татуировки, еще что?
— Нету следов. Никаких. Разве что ладонь немного в копоти, ну так это у всякого бывает.
— Страшное время, — вздыхает тот, — Жестокое, новое, страшное. То ли еще будет.
— И верно, страшное, — вздыхает седой хауптман, потом моргает, вскидывает голову, — Эй, хозяин, ты, никак, спишь? А ну-ка еще две кружки господам полицейским!
Дом, который построил Клаус
Деревня встретила Клауса сухо и неприветливо. Не как соскучившаяся родная душа, ждавшая его возвращения четыре года. Скорее, как сердитая и сильно постаревшая женщина, которую он бросил на произвол судьбы. Теперь она со старческой желчностью наблюдала за тем, как ее блудный сын озирается, опершись на суковатую палку, как бестолково крутит головой, пытаясь понять, что же тут переменилось.
Переменилось многое. Пропала ивовая рощица у пруда, в которой он школьником любил пропадать по несколько часов кряду. То ли посекло снарядами, то ли сами жители порубили на дрова. Сам пруд выглядел темным и заболоченным и походил больше на большую грязную лужу. Нечего и думать было удить на его берегу пескарей на ивовую уду. Впрочем, какие уж тут пескари…
Да и дома, обозначившиеся в сером рассветном воздухе, претерпели изменения, хоть Клаус сразу и не смог разобрать, какие. Дома как дома, все знакомы, как родинки на собственной руке. Но проходя между них, он ощущал какую-то чужеродность, досадное несоответствие. То ли дома и верно как-то незримо изменились, то ли он сам, Клаус, стал другим. Четыре года, а?..
Наконец он понял, что его смутило. Дома, хоть и оставшиеся на прежних местах, обрели те признаки, которые обычно обретают обедневшие и опустившиеся люди. Давно не подновленная краска, рассохшиеся калитки, отсутствие стекол, заросшие сорняком дорожки. Все осталось на прежнем месте, но все изменилось. Деревня, которая снилась Клаусу в горячечных снах на передовой, деревня, мыслями о которой он забивал страх перед воющими гаубицами и треском пулеметных очередей, постарела и как-то осунулась, что лишь подчеркивалось тревожным рассветным свечением.
Клаус постоял немного на околице, чувствуя себя неловко, как на чужом пороге. Он шел от станции всю ночь и теперь едва держался на ногах. Большое и сильное прежде тело, способное когда-то приподнять двухгодовалую лошадь, ныло и жаловалось. Ужасно саднил засевший повыше колена осколок и каждый шаг давался немалым трудом. Когда-то Клаус считался первым здоровяком в своей деревне. Теперь он чувствовал себя немощным, как дряхлый старик. Четыре года на западном фронте сделают развалину даже из пышущего здоровьем парня. Клаус зачем-то нагнулся и подобрал с земли камень. Повертел машинально в руке, покатал на ладони. Прищурился, зачем-то разглядывая его. Затем щелчком отправил камень в заросли бурьяна. И зашагал, опираясь на свой импровизированный костыль. Он хотел увидеть знакомые очертания своего дома и в полной мере осознать то, что разум отказывался признавать. Что война окончена, а он дома.