В общем, я отработал свою программу: «Сержант-индеец», «Укуренный метеоролог», «Потрясный алконавт», стандартный набор, но без обычного энтузиазма. Под взглядом сидевшего в зале Поуделла я вообще как-то приуныл и пару раз между номерами переключался на сам клуб: «Такие помойки вышли из моды еще в 40-е, а эту просто забыли закрыть».
Тук-тук-тук-тук.
Бывало, я ложился под рояль, стоявший на сцене, и описывал вид снизу: «Я вижу вертикальные и диагональные деревянные бруски, в них вбиты маленькие гвозди, на одном из них написано: „Нью-Йорк 00-601“». Или, не вставая с пола, начинал описывать потолок клуба – ничего не приукрашивая. Как-то раз я вынес на сцену «Желтые страницы»: «Сейчас я почитаю вам из раздела „Драпировщики“». И почитал. Раздалось пару неуверенных, недоверчивых смешков. Возможно, кто-то в зале и слышал про дада и сюрреализм и подумал, что это дадаизм. Но их были единицы. А из-за стола в темной глубине зала методично долетало: тук-тук-тук-тук-тук!
Так продолжалось целых три недели: болтовня и дадаистские штучки перемежались скомканными репризами. Каждый вечер я буквально умолял выгнать меня. Я так и просил: «Увольте меня, пожалуйста». Но Поуделл и не думал этого делать. Просто стучал по столу.
И вот в предпоследний вечер, во время первого отделения, уже под занавес последнего номера начали медленно гаснуть освещавшие меня софиты. Очень медленно, как будто солнце садится. Потом так же медленно увели звук в микрофоне. Я стоял на сцене в полной темноте и тишине. По-своему идеальное состояние. Этот этап моей жизни погрузился во тьму.
Это произошло 6 января 1970 года – праздник Богоявления. Отличное начало переломного года. У меня в активе было уже два увольнения – пожалуй, из самых престижных и уж точно самых обсуждаемых мейнстримных локаций в стране. И хотя «Фронтир» можно было списать со счетов как эпизодическое отклонение, случайное отступление от правил, три недели подряд в сердце информационной столицы мира я без устали демонстрировал свой внутренний раздрай, отвращение и недовольство.
Как минимум один хороший отзыв я все-таки получил, откуда не ждал – от своей матери. Посмотрев пьесу Сэмюэла Беккета, она написала мне письмо, вложив в него рецензии на спектакль. Вот что благочестивая католичка, сторонница Эйзенхауэра, республиканка Мэри думала о своем своенравном сыне и обо всем, что с ним тогда происходило:
«Дорогой Джордж!
Мне надо бы сходить в супермаркет, но сначала я хочу кое-что тебе сказать. Прочитай, пожалуйста, эти рецензии. Когда-нибудь ты станешь Беккетом, Джойсом или, может быть, Бернардом Шоу. Они тоже переживали похожий конфликт… Когда-нибудь ты облачишь его в нужную форму, тебя будут слушать и услышат.
Тебя осуждают за то, что ты обожаешь Ленни Брюса. Но разве они знают, как знаешь ты, чего стоили ему его мужество, искренность и смелость? Джордж, ради бога, не отступай, оставайся собой. Не изменяй себе никому в угоду, не дай заткнуть себе рот. Мне так хочется поговорить с тобой по душам… Почему я никак не могу угомониться, почему продолжаю искать ответы, заразив этим, по-видимому, и тебя? Ты понимаешь, что я хочу сказать, Джордж? Почему я упорно задаю вопросы о том, что с нами происходит? Откуда эта одержимость?»
Ого, неужели Мэри тоже закинулась кислотой?
Дороги назад уже не было. Волосы лезли из меня в свое удовольствие. Через две недели, обзаведясь бородкой, я отправился в Вашингтон – участвовать в обеде, который дает Ассоциация теле– и радиожурналистов Конгресса США. В присутствии Никсона. Как он отреагировал на мою свежеотрощенную бородку, история умалчивает.
На разных ток-шоу, у Стива Аллена
[164], например, или у Деллы Риз
[165], я стал открыто говорить о том, как изменилась моя жизнь, о новых ценностях, а также о пробелах и упущениях в работе правительства. Потрясающее шоу делала Вирджиния Грэм
[166], у которой я был четыре-пять раз. Шикарная ведущая. Ей было глубоко наплевать, кто что подумает, кому что нравится, если удавалось расшевелить это болото. Она любила сладко приговаривать: «Может, поцапаетесь?», что означало: «Почему бы двум моим гостям не поотрывать друг другу головы?»
Однажды я не сдержался и набросился на члена палаты представителей Боба Дорнана, рыжеволосого маньяка из округа Ориндж, недавно ставшего конгрессменом. Он завел волынку об «этих хиппи, оскверняющих флаг» и «о жестокости людей, которые взрывают исследовательские центры
[167]», возмущаясь тем, что протестующие прибегают к насилию. На что я возразил: «Минуточку! Флаг символизирует все, что происходит в государстве. А это не только хорошее. Сжигая флаг, вы сжигаете его за все те действия государства, которые не одобряете. Это всего лишь символ. Просто кусок ткани… Насилие левых носит символический характер, у них нет намерения причинять увечья. Насилие правых реально, оно направлено против людей, наносить увечья – его прямая цель. Вьетнам, ядерное оружие, выходящая из-под контроля полиция – это умышленное насилие. Насилие правых нацелено непосредственно на людей, насилие левых – на институты и символы». Я его дико взбесил. Так вывернуть наизнанку его же слова! Это было круто: «На, мол, выкуси, ублюдок!»
У Дэвида Фроста
[168] тоже было отлично. Я побывал у него дважды. В первый раз его гостем был Джон Леннон, беседа с ним затянулась, и я оказался как-то не у дел. После эфира мне очень хотелось пообщаться с Ленноном, и, видимо, я не все успел сказать, потому что под конец спросил: «Можно с вами связаться?» Он дал мне свой номер. У меня хранится записка, написанная его рукой: «Джон Леннон и Йоко», где-то на Бэнк-стрит. Предмет моей гордости. Как и автограф Чарли Паркера
[169]. Во второй раз весь эфир был моим. И с Фростом было легко: он задавал такие вопросы, что можно было блеснуть, пародируя кого-нибудь.