Он как раз по-субботне-воскресному чистил во дворе свои инструменты, когда пришел один его товарищ-плотник и сказал: «Там твоя мать». И действительно, она стояла возле окна барака, прислонившись спиной к стене. Она выглядела усталой, смертельно усталой, как после длинного путешествия по всем континентам, и одновременно хихикала «как девчонка». И «как бездомная», как «бомж», «sans domicile fixe», она, банковская дама, попросила его – это первое, что она сказала, – пустить ее поспать. Не только из-за платка на голове она напоминала какую-нибудь балканскую женщину. Может быть, она специально так вырядилась, чтобы ее никто не узнал? Ничего подобного: перед сыном она представала со всеми своими обычными повадками и манерами. А потом, за совместным ужином вместе с другими из барака, мать снова изображала из себя верховную правительницу, распределяла роли, места, в установленном ею порядке, и каждому, без особого спроса, давала советы (которые ровным счетом не имели никакого отношения к финансовому рынку). Под конец мать и сын сидели ночью на сделанной им скамейке перед бараком, и она сообщила ему, что всю эту игру с поисками своей собственной персоны она затеяла для того, чтобы здесь, в этих краях, здесь, среди природы, в пикардийском Вексене, свести вместе мужа, и дочь, и сына и устроить семейный праздник, поскольку такой праздник возмутительно давно не устраивался, – а все они, каждый из них, живет так тоскливо и позорно, – и потому он должен быть непременно устроен, сейчас или никогда; летний шатер от ресторана уже заказан; начало праздника – завтра (считай: сегодня), в воскресенье, на закате; место: всем известное. – После этого мать и сын еще долго сидели молча на скамейке. Всполохи зарниц на западе, потом молнии, без грома, там, где проходит «Дорога блюза». Вокруг всего барачного городка на все просторы ночи стрекот цикад. В степной траве, низко-низко, несколько светлячков, кружащихся друг вокруг друга и не пытающихся взлететь. Несмотря на то что скамейка находилась в речной низине, было ощущение, будто они сидят на верхушке холма. Мать и сын одинаково держат руки на коленях, чуть развернув ладони, как на старых фотографиях делают крестьяне, сидящие на лавке перед своим домом вечером после работы.
Брат, перед тем как приступить к рассказу об их общей матери, долго мялся. В самом начале он сразу сбился. Почти казалось, что необходимость рассказывать сердит его, настолько беззвучными у него получались первые фразы, которые он вымучивал словно по нужде. Но по мере рассказа: «Попутный ветер надул паруса». Его ломающийся голос стал почти как у взрослого, причем как будто теперь навсегда: с этой секунды, с этого мгновения, когда он поймал ритм, со всякими звуковыми свечками и подростковым писком будет покончено, окончательно и бесповоротно. И вот когда он так рассказывал, внутри его одновременно происходило нечто, на что он в сам момент переживания не обратил внимания. В процессе своего рассказа он делал новые и новые открытия. И то, что он открыл, пусть даже это было что-то причиняющее боль, даже раздирающее душу, радовало его и приводило в восторг. И болезненное, и радостное, все так или иначе имело свою ценность (слово вполне могло быть из лексикона матери-банкирши).
Пока брат рассказывал, у его слушательницы будто обострилось зрение – прямая связь, – и ее глаза внимательно изучали внутреннее устройство барака, его «систему разделения жилого и спального пространства». Самым интересным были в основном инструменты, аккуратно разложенные в уголке у двери, приготовленные к тому, чтобы их подхватить и в одну секунду доставить в мастерскую. Вот они, классические инструменты плотника. Вот уровень, с воздушным пузырем посерединке, показывающим правильную горизонталь. Вот толстый плотницкий карандаш с особым красным грифелем, вот особая красная плотницкая банка с краской вместе с отвесом, чтобы метить деревянные балки и рейки. Вот плотницкий топорик с короткой рукоятью. Вот дюймовая линейка, или дюймовка. Вот… и вот… и вот… А над этим, на стенном крючке, висели плотницкие брюки, «рабочие брюки», синие, надеваются поверх обычных. Это тоже всё мотив со старых фотографий? Нет. Потому что главное тут цвет, красный и синий. Черно-белое изображение не в состоянии такое «передать». Ах, интернациональная синева рабочих брюк, интерконтинентальная. Побольше бы такой интернациональности!
Эти плотницкие инструменты хотя и не были как со старых фотографий, но они были как из старых времен. А как оживали от случая к случаю эти старые времена, как могли оживать, именно они. Слушательница закрыла глаза и увидела вернувшуюся к ней картинку торжественной мессы под открытым небом, а среди стоявших там, в платке на голове, свою мать. Или это была картинка православного богослужения на Енисее в Сибири? Неужели у нее уже перепутались все места и все времена? Ну и ладно.
Под конец брат еще сказал: он радуется предстоящей рабочей неделе. Ну а как выглядит эта его радость? Натянуть рабочие брюки. А что такого хорошего в его работе? По каким доказательствам он судил, что его работа хорошая? Что это «хороший труд»? – «По тому, что я, не желая того, то и дело отрываю глаза от нее, оглядываюсь, прислушиваюсь, обращая внимание на всякую ерунду. На то, что, во всяком случае, не имеет к работе ни малейшего отношения. А еще по тому, что я могу делать паузы, не устраивая перерыва. По тому, что я думаю о работе и параллельно о чем-то совсем другом, благодаря работе».
До заката солнца было еще далеко, и брат с сестрой отправились, как они в прежние годы делали хотя бы раз в месяц, по воскресеньям, на футбол. Площадка находилась за пределами Шомона, недалеко от больницы и кладбища, среди полей. Издалека много шума, который, как оказалось, когда они добрались до цели, производили пять-семь зрителей, сидевших на некотором расстоянии друг от друга на маленькой открытой трибуне, и в еще большей степени двадцать два игрока. Это был товарищеский матч, к которому, однако, все, и игроки, и зрители, и судья, относились всерьез и который вызывал бурю эмоций. Громче всех голосил какой-то ребенок, который сидел рядом со своей матерью, вязавшей детские вещички; один из игроков, почти лысый и даже для нападающего (как это говорили прежде?) слишком уж дородный, был его отец, и его маленький сын без устали подогревал папашу, чтобы тот забил гол в ворота. То, что он выкрикивал, были единственными понятными словами за всю игру; а так один сплошной рев и резкие трели судейского свистка, который заливался почти без остановки, как и малыш, подбадривавший отца на поле голоском, становившимся все тоньше и тоньше. Кричал же он с высоты трибуны все время одно и то же: «Allez, papa! Allez, papa!»
[52] (И как перевести эти четыре слога?)
Еще один зритель наблюдал за игрой из верхнего окна городской больницы. Это был пациент с канюлями в ноздрях; он опирался на инвалидную коляску. Его то и дело оттягивали от окна, после чего окно закрывалось, хотя кто это делал, было не видно. И каждый раз он снова возвращался на свое место и смотрел на игру. Кончилось тем, что он начал по-настоящему сопротивляться, он хотел во что бы то ни стало продолжать следить за игрой из окна. Чтобы оттащить его, понадобилось больше, чем две руки. И это уже было не просто оттягивание, а отрывание, не за один раз, рывком, а постепенно, шаг за шагом, сантиметр за сантиметром, настолько велико было сопротивление больного, который отбивался из последних сил, зато каких. Понадобились все санитары больницы, чтобы справиться с ним, судя по многочисленным пальцам, которые вцепились в него сзади, от головы до ног. И вот его уже окончательно оторвали, лишив навсегда возможности быть зрителем, исключив из игры. Никогда в жизни он больше не увидит одиннадцатиметрового, никогда не увидит удара головой, отправляющего мяч в угол ворот, длинной передачи через все поле или просто хотя бы выбрасывания мяча от центральной линии. На какую-то десятую, сотую долю секунды его лицо еще мелькнуло в проеме, прежде чем исчезнуть в сумраке палаты, окно закрылось и больше уже не открывалось. И что же выражало это лицо? И эти широко распахнутые глаза? Чистый ужас. Смертельный страх.