Перспективы: переизобретение нации
Настоящее превращается в прошлое непрерывно и необратимо. «Историей» в расхожем смысле слова становится все, с чем мы теряем живую связь. То, что больше не принадлежит нам, принадлежит истории, находясь, по словам Вирджинии Вулф, вне контроля и досягаемости для живых
[558]. В предшествующих главах было показано, что между живым настоящим и завершенным прошлым пролегает не прочная, непроницаемая граница, а расплывчатая и изменчивая теневая полоса. Причиной этому служит «еще-настоящее» уходящего и ушедшего, будь то в виде различных поколений и в виде построек из прежних веков, или же «вновь-настоящее» уже прошедшего в виде архитектурных реконструкций и исторических инсценировок. Исчезновение настоящего, как называется книга Кристиана Майера
[559], происходит бесшумно и преимущественно незаметно; эта скрытая утрата реальности осознается нами как волны забвения, связанные со сменой поколений. Английская писательница Антония Байетт так охарактеризовала эти происходящие снова и снова с тридцатилетним интервалом радикальные изменения в памяти общества: «Нам требуется несколько десятилетий, чтобы понять, что новые поколения „молодежи“ растут, словно грибы после дождя: молодежь шестидесятых годов ничего не помнит о Второй мировой войне, за ней по пятам идет следующее поколение, которое уже не помнит о Вьетнаме, а дальше очередное поколение, которое не помнит о войне за Фолклендские острова»
[560].
Память в качестве воплощенного и совместного исторического опыта привязана к основополагающему ритму смены поколений, делающему историю в памяти общества столь многоголосой, сложной и спорной. Различные точки зрения и перспективы сосуществуют друг с другом и не складываются в единую историю, не говоря уж о том, что называют «большим рассказом» (master narrativ). В тоталитарных режимах координация и коммуницирование истории является главной задачей государства; для ее выполнения государство использует систему образования, исторические музеи, СМИ и политические ритуалы. В условиях насаждения обязательной патриотической версии истории, как это происходит сейчас в России, индивидуальные воспоминания и семейные истории приобретают статус аргументов в пользу альтернативной истории, которыми пользуются диссиденты и неправительственные организации. В демократических странах формируется рынок истории, предлагающий различные исторические нарративы, которые могут обсуждаться и оспариваться в СМИ. Здесь на первый план выходит многообразие, противоречивость воспоминаний и форм их презентации, а это означает, что история перманентно становится предметом конфликта, разрешение которого всякий раз приходится искать заново. Но и демократические системы нуждаются в национальной истории; страны с великими патриотическими традициями вроде Англии, Франции или США могут опираться – вопреки некоторым потрясениям, обусловленным травмами капитализма и признанием этнического разнообразия – на прочный исторический консенсус, развивая национальную историческую педагогику. Ведь история представляет собой важный фактор для формирования у демократической нации представления о себе самой и для того, чтобы удостоверяться в собственной идентичности. Именно эта сфера оказалась для немцев особенно проблематичной.
О взаимосвязи между нацией и историей можно сказать следующее: нация порождает историю, обуславливает, формирует и дефинирует ее. В Германии взаимосвязь между нацией и историей нарушена, а говоря точнее – она отсутствует. Такое отсутствие является прямым следствием кровавого нацистского режима, развязавшего Вторую мировую войну и повинного в Холокосте. Речь идет об исторической травме, что возвращает нас к уже рассмотренной позиции Карла Борера, по мнению которого эта травма оставила «выжженную землю» в историческом сознании западных немцев. Те, кто вроде ГДР или Австрии в историко-политическом отношении видит себя в роли борцов Сопротивления или жертвы (или в обеих ролях сразу), не имеют проблем ни с национальной идентичностью, ни с исторической преемственностью. Но тот, кому пришлось взять на себя ответственность за совершенные преступления, был вынужден порвать с традициями национальной истории. Историк Хаген Шульце сказал по этому поводу в своем интервью: «Общий страх соприкоснуться с историей, безусловно, объясняется травмой национал-социализма и Холокоста. Ретроспективно это отравляет всю немецкую историю. В двадцатых годах, а особенно в XIX веке, никакая другая нация не могла сравниться с Германией по количеству написанных исторических бестселлеров. Но поперек дороги лежит теперь глыба национал-социализма»
[561].
Отсутствие взаимосвязи между нацией и историей проявило себя после войны в ФРГ как отказ от истории и нации. Возвращение в Европу, к западным ценностям, стратегическая и культурная интеграция с Западом, оглядка на мировое сообщество позволили системно игнорировать уровень нации. Подобную установку разделяли старшее поколение и молодежь, она пользовалась консенсусом во всем западногерманском обществе, считаясь к тому же «модерной». Нация выглядела в диспуте о модерне чем-то архаичным, оставшимся позади, преодоленным. Карл Дойч следующим образом охарактеризовал этот негативный консенсус по отношению к нации в рамках теории модернизации: «Нация – это группа людей, объединенная совместным заблуждением насчет собственного происхождения и общей неприязнью к своим соседям»
[562]. Искаженный национализмом образ нации вызывает отторжение; для нормального отношения к понятию нации нужно снять эмоциональное напряжение. Выступление Хабермаса в защиту определенного аскетизма применительно к национальной идентичности (разговор о постконвенциональной, постнациональной идентичности) объяснялся этим искаженным представлением о нации, которое – и здесь Хабермас прав – играет для Германии особенно значимую роль. Такое неприятие национальной идентичности объединило представителей поколений 45-го и 68-го годов
[563]. Но у исторически объяснимого и даже необходимого моратория на национальную идентичность наличествовали два существенных изъяна. Первый заключался в том, что сам мораторий не срабатывал. Идея конституционного патриотизма, которую Хабермас заимствовал у либерального политолога и антифашиста Дольфа Штернбергера, несовместима с психосоциальными механизмами идентификации. Проблема не только в том, что идея конституционного патриотизма содержит в себе чисто когнитивный императив, совершенно не учитывающий эмоциональные связи. Проблема заключается еще и в том, что эта идея не соответствует немецкой ситуации. Патриотические чувства – как это имеет место в США или Франции – могут восходить к конституции, которая завоевана революционной борьбой. В таких странах конституция является не абстрактным текстом, а составным, даже ключевым элементом национальной истории. Если же конституция не завоевана, а при постыдных обстоятельствах дарована, можно питать бесконечную благодарность за подарок, но она вряд ли вызовет патриотические чувства
[564]. Другая проблема идентичностного аскетизма состоит в том, что, фиксируя определенную ситуацию, он не позволяет реагировать на происходящие перемены. Он препятствует «нормализации» немцев, которым, живя в Европе и мире после воссоединения Германии и в послевоенную эпоху, приходится заново изобретать себя как нацию.