Насколько просто было мобилизовать агрессивные настроения и приучить людей к мысли «на войне как на войне», настолько же трудно было добиться осознания факта: нас победили. Готовность взглянуть фактам в лицо (to face the facts) была не слишком популярна. От чего это зависело? Как подчеркивал Штернбергер, признание поражения лишало смысла не только собственные поступки, накопленный опыт, предпринятые усилия, пережитые страхи и потери – оно делало бессмысленной историю вообще. «Неужели все это было напрасно? Напрасны все страдания, вся трагедия? Напрасны миллионы убитых, сожженных, отравленных газом, искалеченных, умерших от голода, депортированных, ограбленных, униженных, обесчещенных, лишившихся всего?»
[283] Быть отрезанным от смыслового ресурса означало внезапно оказаться совершенно голым, без аргументов и иллюзий, без притязаний и прав, без идентичности. Самым трудным уроком, который предстояло усвоить, было осознание того, что «все это было напрасно». Радикальное обессмысливание не только обесценивало иллюзии относительно будущего – оно лишало смысла и воспоминания о прошлом. «Нужно научиться перетерпеть это, и тут нам не поможет, не обманет желание скорбящих и страдающих, чтобы им воздали честь и славу»
[284]. Вердикт бессмысленности закрывал доступ к традиционным формам памятования, которые базировались на понятиях чести. Обо всем, что было пережито, выстрадано, утрачено, нельзя было рассказать в прежних смысловых рамках. Вердикт бессмысленности до сих пор определяет характер мемориальной истории; столь эффективная машина уничтожения неотвратимо разрушила не только жизненные связи, но и человеческие формы скорби и памятования, которые не успевали приспосабливаться к стремительности событий. Исчезновение нарративов, формирующих идентичность, помогло преступникам уйти в тень и вытеснить из памяти нежелательные воспоминания, а для жертв невозможность найти смысл в абсурде обернулась травмой, от которой пострадали еще и второе и третье поколения.
Новый человек – маска или характер?
Центральное место в дискуссиях, которые велись немецкими интеллектуалами после войны, занимал вопрос о новом человеке. О «немцах» спорили и раньше, теперь же пошел разговор более общего характера – о «человеке», что придало спору высокую степень абстрактности, универсальности и антропологичности. Задача состояла в том, чтобы «наполнить новой жизнью идею гуманизма, воссоздать гуманистический образ человека как цели развития»
[285]. Выступая в августе 1945 года с речью по случаю открытия Гейдельбергского университета, Ясперс сходными словами охарактеризовал насущную задачу послевоенного времени: «Необходимо восстановить образ человека»
[286].
Травматическому опыту катастрофического ускорения истории противостоял в послевоенные годы антропологический дискурс, который концентрировался на вневременных и всеобщих свойствах универсального человека. Программным для этого антропологического дискурса послужил тезис о сознательном «снятии напряжения за счет деисторизации». Пятидесятые годы характеризовались интересом к антропологии, которой в ту пору занимались больше социологи и философы, нежели этнологи. Книга Арнольда Гелена «Человек», написанная в середине пятидесятых, стала классическим произведением этой эпохи. Однако еще на исходе сороковых годов эмигранты, бывшие членами общества «Эранос» и встречавшиеся в Асконе, обращались к антропологической тематике. Сюда же относится «ренессанс» естественного права, наблюдавшийся в ранние послевоенные годы и в значительной мере определивший содержание Основного закона ФРГ. Отказ от особого немецкого пути и возвращение в круг цивилизованных стран произошел благодаря пониманию, что «есть более высокое право, чем закон, – естественное право, божественное право, разумное право, короче говоря, надзаконное право, согласно которому неправо считается неправом, даже если придать ему форму закона»
[287]. Ясперс также участвовал в этом процессе. Его проект универсальной истории, универсалистский по духу, привел к антропологизации истории. В предисловии к первому номеру журнала «Преображение» он писал: «Открывая человека в человеке, мы углубляемся в его основания, в самые близкие и самые отдаленные воспоминания. <…> Мы прикасаемся к тому, что люди всего мира испытали в экстремальных ситуациях». Этот проект послужил началом исследования под названием «Об истоках и цели истории», опубликованного в 1949 году.
На более низком уровне, чем широкое антропологическое представление о человеке и «гуманистическая» проблема человека, в ранние послевоенные годы развернулась интересная дискуссия о понятии «характер». Причина дискуссии состояла в том, что достижению высокой цели создания нового человека препятствовало упорство «характера», воспитанного прежними традициями и суровой закалкой. Поэтому понятию «характер» Штернбергер посвятил особую статью в своем «Лексиконе нелюдя»
[288]. Характер в качестве воплощения суровой мужественности занимал центральное место в системе национал-социалистического воспитания, причем речь шла как о национальном, так и об индивидуальном характере. Если национальный характер зависел от расовой принадлежности и всегда был предопределен, то индивидуальный характер укреплялся за счет таких качеств, как твердость, упорство и безжалостность. Подобное воспитание видело зрелость человека не в накопленном опыте и приобретенных знаниях, а в «закаленном характере». Характер проявлялся в несгибаемой твердости, а бесхарактерным считался тот, кому не хватало стойкости и выносливости, чтобы соответствовать физическим и психическим качествам, которых государство требовало от каждого индивидуума. «Подобный характер становится в конечном счете оружием в руках нелюдя, хотя некогда характер подразумевал сущность человека!»
[289]
В своем блестящем эссе под названием «Черты бюргерского характера» Штернбергер писал о немецкой традиционной «фатальной самоизоляции бюргера от общественной жизни»; сегодня мы назвали бы это аполитичностью немецкого бюргера
[290]. Штернбергер рисует психо– и социограмму характера немецкого бюргера, отличавшегося «непреклонностью, неподкупностью и невосприимчивостью к чужим влияниям, трезвостью и прямотой, честностью и мужеством»
[291]. Эти личные качества он приобрел в противостоянии аристократической политике с ее прагматизмом и искусством лицемерия; примером для бюргера служил стоицизм Катона, которого Сенека наделил такими республиканскими добродетелями, как мужество и победа над чувственными страстями. В этой суровой неизменности Штернбергер видит защитную фобию и предполагает: «Вероятно, путь к свободному гражданину откроется лишь тогда, когда спадут оковы бюргерского характера»
[292]. Характер отличается жесткостью, негибкостью. «У него нет истории, нет биографии – в этом суть. Это то, что безнадежно отдаляет его от сферы совести, а также образования»
[293]. Но при отсутствии мудрости, совести и образования характер ничего не мог противопоставить террору Третьего рейха. А без этих сил гражданское общество возникнуть не способно.