Книга Забвение истории – одержимость историей, страница 77. Автор книги Алейда Ассман

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Забвение истории – одержимость историей»

Cтраница 77

Даже если этот эпизод не вполне достоверен, он весьма показателен. В ее центре опять находятся фотографии из концлагеря Берген-Бельзен, которые связали индивидуальные воспоминания с коллективной историей, то есть поворотный момент «шоковой конверсии» Шнайдера/Шверте с травмированной немецкой идентичностью. Речь здесь не идет о тексте, который напрямую обвинял бы всех немцев. Наряду с отсутствием морального обвинения со стороны союзников здесь нет и рефлексивной защитной реакции отторжения. Вместо нее возникла самоидентификация. На охранниках «черная форма, которую носил я сам». В этот момент, близкий к признанию собственной вины, человек перед плакатом находится наедине с самим собой и своей совестью. Этот момент запечатлен одной фразой, которая со всей силой эмоционального шока характеризует эмоциональный перелом: «Это потрясло меня до глубины души». Можно предположить, что произошло внезапное прозрение с осознанием собственной вины. Однако насколько неожиданным был этот момент, настолько же внезапно он миновал, ибо приоткрывшееся травмированное «я» тут же находит себе заместителя, «козла отпущения». Ведь слова «я тоже участвовал в этом» произносит не «я», они вложены в уста Другому. Кажущийся момент истины таковым не становится, ибо не влечет за собой никаких последствий. За моментом осознания вины непосредственно следует перенос вины на Другого и превращение себя из преступника в недоуменного свидетеля.

Автобиографический эпизод завершается называнием фамилии незнакомца: «Его фамилия была Бачка или что-то в этом роде». Призвана ли эта неожиданная подробность сделать рассказ более достоверным? Возможно и другое объяснение. Упоминание фамилии Бачка и намеки относительно его биографии имеют характер доноса. Рассказчик ни в коем случае не готов назвать собственное имя, но тем охотнее вспоминает имя и биографию другого человека. Эта история никак не похожа на исповедь о шоковом переломе. Ведь реальный рассказчик, который прогуливался весенним солнечным днем по берегу Траве, на самом деле уже давно сменил фамилию. Ему уже не приходится испытывать мучительных угрызений совести, разве только страх разоблачения. Перемена имени и перемена идентичности не только разнятся – они взаимно отменяют друг друга. Ведь если изменение идентичности под воздействием осознания вины базируется на памяти, то переименование из Шнайдера в Шверте основывается на забвении, ибо у прежнего «я» его память отсекается. Так функционирует диахроническая шизофрения.

Леггеви считает, что, несмотря на скандальную уникальность случая Шнайдера/Шверте, речь идет о типичной немецкой истории; типичной не столько из-за того, что подобные случаи встречались довольно часто (в пятидесятых годах таких «подводных» биографий было немало), сколько в смысле влияния национального процесса «смены полюсов» на индивидуальную судьбу. Недаром Леггеви говорит применительно к судьбе Шнайдера/Шверте о «притче». Он указывает на то, что новая республика ФРГ также обрела свою идентичность в результате переименования и форсированной переориентации, отказа от памяти о прошлом, которая, однако, заявила о себе позднее: «Западная часть Германии начала свою демократическую карьеру так же, как и Шверте, неуверенно, неосознанно и лицемерно, всегда небезупречно, но на удивление успешно, чтобы в конце, как и Шверте, столкнуться со своим коричневым прошлым и неудобными вопросами об искренности внутренних перемен» [348].

По мнению некоторых историков, тезис о коллективной вине был скорее продуктом фантазии, нежели историческим фактом. Но при рассмотрении с точки зрения мемориальной истории дистанция между фантазией и фактом сокращается. Речь идет не о стирании этих категориальных различий, а о мультидисциплинарном подходе к проблеме и о расширении спектра рассматриваемых источников за счет визуальных материалов и свидетельств очевидцев.

Немецкая травма, которую я попыталась реконструировать, оказала устойчивое и длительное воздействие на немецкую мемориальную историю. Проблемными стали не только преступления, совершенные немцами, но и обстоятельства их разоблачения и обнародования союзниками по антигитлеровской коалиции. Это была не травма вины, а травма стыда. И эта коллективная травма стыда вырабатывала вплоть до Вальзера устойчивую защиту от различных форм публичных и коллективных воспоминаний.

Поворотные моменты немецкой мемориальной истории

Травма коллективной вины, с которой немцы соприкоснулись после окончания войны, была отторгнута немцами из-за стыда и непонимания или из-за того, что собственные беды не позволяли многим взвалить на себя неподъемный груз душевных переживаний. Предъявление коллективной вины обернулось стихийной реакцией немцев, которые заявляли о коллективной невиновности. Но это не устранило проблему. Коллективная травма продолжала давать о себе знать, ее отзвуки слышатся даже в некоторых формулировках речи Вальзера, особенно в тех высокоэмоциональных высказываниях, когда он говорит о «постоянной демонстрации нашего позора» [349]. Для поколения тех, кто родился в годы войны или вскоре после ее окончания, проблема выглядит иначе. Место тезиса о коллективной вине, адресованного бывшим активистам нацистского режима, его пособникам, попутчикам или безропотным страдальцам, заняло политическое, общественное и индивидуальное признание коллективной вины последующими поколениями. Фраза «Это ваша вина!» приобрела иное звучание: «Это наша вина!» Подобная интернализация исцелила травму коллективной вины, сделав ее частью политического самоопределения немецкой нации.

Однако подобные изменения происходили постепенно. Если отвлечься от некоторых исключений, то в ранние послевоенные годы действовали три механизма самооправдания, которые защищали немцев от чувства вины и одновременно замораживали память.

Первым механизмом самооправдания было умолчание. Здесь необходимо провести различие между вытеснением из памяти и умолчанием. Под вытеснением из памяти понимается такое забвение, когда человек не сознает, что именно забыто; в отличие от вытеснения умолчание является ограничением коммуникации, которое не основывается на забвении. Собеседники хорошо знают, о чем не следует говорить, признавая тем самым ex negativo объединяющую силу замалчиваемого воспоминания. В послевоенной Западной Германии существовал устойчивый консенсус относительно того, чего не следует касаться в разговоре о прошлом индивидуального биографического опыта. «Коммуникативное умолчание» (выражение, использовавшееся позднее Германом Люббе) продлевало существование «национал-социалистической народной общности» в рамках новой демократической системы и консолидировало общество ФРГ на начальной стадии его становления [350].

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация