Проблеск надежды, короткая отсрочка. Уоллас кивает.
– Но я должна отнестись к этому очень серьезно. Должна подумать о том, как будет лучше для тебя, для Даны и для всей лаборатории. Как ты знаешь, я скоро ухожу на пенсию, и не могу позволить, чтобы тут царил такой разлад, – она разводит руки в стороны, словно на одной из ее ладоней лежит желание оставить его, а на другой – что ж…
Уоллас чувствует, как под ним разверзается пропасть. Он мог бы пересказать ей слова Даны. Мог бы заявить, что она расистка и гомофобка. Мог бы высказать все, что вертелось у него в голове с тех пор, как он попал сюда, – о том, как здесь с ним обходятся, как на него смотрят, каково это – работать в месте, где единственные похожие на тебя люди – уборщики, да и те относятся к тебе с подозрением. Он много чего мог бы порассказать, но знает, что все это не будет иметь значения. Ни для нее, ни для всех остальных. Потому что никому из них не интересно, что он чувствует, до тех пор, пока это не касается их напрямую.
– Я понял, – снова тупо повторяет он.
– Я не прошу тебя уйти из лаборатории, Уоллас. Но прошу тебя очень серьезно подумать над тем, чего ты хочешь.
– Чего я хочу?
– Да, Уоллас. Подумай над этим. Ты действительно хочешь именно этого? Хочешь быть ученым? Посвятить жизнь исследованиям? Я должна быть с тобой предельно откровенна, это моя обязанность. Ты мне нравишься. Но когда я смотрю на тебя, мне не кажется, что ты этого хочешь. Как Кэти. Как Бриджит. Как Дана. По-моему, нет.
– Но я хочу, – возражает он. – Правда, хочу. Хочу быть здесь.
– Ты действительно хочешь быть здесь или… или просто не хочешь быть где-то еще?
Уоллас опускает взгляд на свои лежащие на коленях руки. Горло и губы у него пересохли. Он снова думает о той птичке, что билась в агонии на крыльце, а муравьи уже подползали, чтобы сожрать ее заживо. Шорты у него из синего хлопка, ткань выцвела от множества стирок. Он тычет пальцем в колено. В самом деле, чего же он хочет?
– Я не знаю, – наконец выдает он.
– Я так и думала. Может, не будешь торопиться и как следует над этим поразмыслишь?
– Ладно, – отвечает он. – Хорошо.
– Хорошо? – она опускает руку ему на плечо. Он не плачет, ничего такого, но отчего-то его сотрясает дрожь. Мир снова сместился, словно неожиданно выстроился по другой оси. Рука у Эдит теплая и твердая. Она гладит его по плечу. Вероятно, этот жест должен его приободрить.
– Это все? – спрашивает он.
– Все, – отвечает она и снова улыбается, демонстрируя свои зубы, не идеальные, потемневшие от старости, от кофе и от жизни, прожитой – пускай и лишь отчасти – за пределами их круга избранных.
* * *
Проходя по берегу озера, Уоллас слышит, как гудит, приближаясь к станции, поезд. Заслышав этот звук, он всегда останавливается, в какой бы части города ни находился. Словно одинокий крик, словно донесшийся из леса собачий лай – Уоллас как-то по-особенному на него настроен. В детстве, будучи впечатлительным ребенком, Уоллас верил в рассказы дедушки о призрачных собаках, которые прибегут и заберут тебя, если будешь без дела слоняться по лесу и околачивать груши. Заслышав вдалеке собачий вой или скулеж, он в ужасе мчался вперед, не разбирая дороги, зная, что с какой бы стороны леса ни выбежал, все равно окажется в безопасности – либо у дома тетушек, либо у бабушки с дедушкой. Но иногда, расхрабрившись, замирал среди раскачивающихся сосен, расправлял плечи и, запрокинув голову, тоже принимался выть в чистое синее небо. В такие минуты в нем просыпалось что-то дикое, оно отчаянно рвалось на свободу, и он выл во все горло, его тоненький голосок постепенно слабел, начинал дрожать и наконец стихал совсем оттого, что в легких не осталось воздуха, а в груди сделалось пусто-пусто.
Пара минут – и поезда уже не слышно.
Уоллас снова идет по дорожке вдоль озера, но на этот раз сворачивает направо и обходит лодочную станцию, возле которой по-прежнему кучкуются парни, натирающие маслом лодки. Все они в низко сидящих на бедрах купальных шортах, все загорелые, с чистой, блестящей от пота кожей. Просто живое воплощение здоровья. Временами они хлопают друг друга по спинам свернутыми полотенцами. У доков дремлют жирные утки. Уоллас проходит мимо общежития. Народ на балконах танцует, радуясь выходным. На фасаде здания полощется белый флаг с эмблемой университета, рядом, на лужайке, компания ребят играет во фрисби. Один из них, высокий, белокожий, наклоняется и, странно изогнувшись, бросает тарелку. Та поначалу вихляется, но затем, выправившись, по четкой дуге пролетает над головами сидящих на цветастом диване людей, и тут другой игрок, загорелый и коренастый, подпрыгнув, ловит ее в воздухе. Почему-то от этого зрелища на Уолласа снисходит некое подобие умиротворения.
Шум внутри стихает. Кажется, теперь он может рассуждать здраво. Уоллас останавливается на песчаной тропинке, развернувшись к озеру спиной. Мимо проносятся велосипедисты, движутся они так быстро, что глаз успевает ухватить лишь темные размытые силуэты. В зарослях ежевики тоненько пищат какие-то зверушки, по глади озера скользят яхты. На одной из них сейчас, возможно, катаются его друзья, понимает Уоллас. В конце концов, они ведь так и собирались – провести на озере последние солнечные часы воскресенья.
Он представляет себе, как Ингве и Миллер выводят маленькую компактную лодочку в центр озера и там ненадолго ложатся в дрейф, чтобы все могли хлебнуть пива и виски, слегка разогреться, расслабиться, опьянеть. Чем четче Уоллас представляет себе эту картину, тем спокойнее становится у него на душе. Эмма с развевающимися на ветру волосами, должно быть, сидит на корме, скрестив ноги. Том читает или пытается читать, но куксится оттого, что его укачивает. Миллер глядит на воду, он всегда смотрит куда-то вдаль. Ингве, скорее всего, сидит, тесно прижавшись к Лукасу, – эта парочка, как всегда, вместе. А ветер, ровный, чистый, по-летнему теплый ветер уносит лодочку все дальше и дальше. Может, они пристанут к противоположному берегу, сойдут и отправятся обедать где-нибудь в той респектабельной части города. А потом вернутся сюда, потолкаются на пристани, загорелые, обветренные, опаленные солнцем. Вечером станет прохладнее, как бывает всегда в это время года. Куда же они направятся после? Может, на площадь? Или заскочат к Ингве и Миллеру – еще выпить и покурить. О нем они вряд ли будут часто вспоминать, это Уолласу известно. Вот разве что Миллер. Его отсутствия никто и не заметит, но винить в этом он может лишь себя. Надо было сказать за завтраком, что он хочет с ними.
Оказаться сейчас с ними было бы проще простого, если бы он сам не разорвал эту связь, не сказал, что пойдет домой, отлично зная, что не сделает этого, что, распрощавшись с друзьями, сразу же отправится в лабораторию, а в квартиру заскочит лишь на минутку – взять сумку. Если бы он сам не принял меры, чтобы остаться один. И ведь это он тоже предвидел, верно? Обнимая Миллера на прощание там, на углу, он уже знал, что пожалеет о своем решении; и все же лучше быть здесь и жалеть, что не присоединился, чем быть с ними и жалеть, что не остался. Лучше издали представлять, как его друзья сейчас счастливы, чем наблюдать вблизи их несчастье. А в том, что они несчастны, нет сомнений, – это он за прошедшие выходные уже усвоил. Ведь именно оно, это неизменное несчастье, и есть единственное, что их связывает. И в ограниченном мирке аспирантуры они остаются лишь потому, что их пугает перспектива стать еще более несчастными.