– Не извиняйся, что ты. Ты как вообще, нормально? Господи боже.
Он уже готов сказать ей, все в порядке, ничего страшного, но в итоге не произносит ни слова. Бриджит смотрит на него в ожидании ответа, и он знает, что может дать его ей, может дать тот ответ, от которого им обоим станет проще, с которым им легче будет пережить эту секунду. Вот только он не хочет этого делать. Не хочет давать ей приемлемый ответ. Нет, его так и подмывает рассказать ей об отце, об Алабаме, о Миллере, о Дане, об Эдит. Так и тянет признаться, что он едва держится, что с него будто содрали кожу, что его все глубже и глубже затягивает в водоворот. Но с чего же начать, как заявить об этом миру, который так старательно отгораживается от всех жизненных невзгод? То, что он хочет сказать, слишком честное, слишком настоящее. У такого нет параметров. Когда человека вот так оглушает, ему не пытаются сделать еще больнее, его обычно успокаивают.
– Ага, – кивает он и давится этим словом. – Ага.
– Что это значит, Уолли? Ага? Что ты хочешь этим сказать?
– Просто… это нелегко. Нелегко мне пришлось, – произносит он, не вполне уверенный, что так тяжко ему именно из-за смерти отца, из-за этого странного горя, а не из-за всех остальных неприятностей. Так отчего же тебе нелегко? Уточни. Конкретизируй. Определи. Укажи. Что сказать? Как это выговорить? – Но я жив, – собственный голос кажется ему влажным и болезненным. – Жив.
Бриджит крепко обнимает его. Прижимается лицом к его взмокшим от пота волосам и долго не разжимает рук. У нее по этой теме тоже кончился словарный запас. Она не знает, как утешить его в том, что он не умеет высказать, и в итоге они просто теснее прижимаются друг к другу. Уоллас слышит, как гулко стучит ее сердце. От нее пахнет чем-то сладким и еще немного попкорном. Бриджит такая мягкая и теплая. Над ними, взмывая вместе с воздушными потоками, кружат чайки, и Уолласу от этого как-то не по себе.
– Ну вот, теперь ты знаешь. Извини, что не сказал раньше.
– Боже, Уоллас. А когда были похороны?
– Несколько недель назад.
– И ты не поехал.
– Нет, все случилось слишком внезапно. Да и далеко это. Оно того не стоило.
Бриджит ничего не отвечает, за что Уоллас ей благодарен. Она снова начинает жевать попкорн. А он прихлебывает уже нагревшуюся воду. Оркестр принимается, не попадая в ноты, наигрывать печальную мелодию.
Ну вот, об отце он ей рассказал, а обо всем остальном рассказывать как-то не тянет. Кажется, что этого достаточно, что из этой малой части можно достроить и все остальное.
Бриджит склоняется к нему, они сползают ниже на стульях, влажные бедра скользят по металлу, издавая забавный звук. И они хохочут. Хохочут, куда веселее и громче, чем того требует такой ничтожный повод, и вскоре смех их сменяется захлебывающимися рыданиями. Уоллас некрасиво всхлипывает и икает, словно забывшийся, давший себе волю маленький мальчик. Плачет, вместе со слезами выплескивая тяжесть и разочарование. Корчится, дрожит, шмыгает носом, прижимает ладони к горячим мокрым глазам. Бриджит рыдает, уткнувшись ему в плечо, с губ ее срываются отрывистые спотыкающиеся звуки, похожие на те, что издавали зверюшки в зарослях ежевики.
В тот день, в Алабаме, когда тот человек уходил из их дома, Уоллас тоже плакал. И отец подошел к нему, схватил за талию и спросил: «Чего ревешь? Чего ты ревешь?» Причина казалась Уолласу вполне очевидной, но чем больше отец спрашивал, тем сильнее он начинал сомневаться в том, что знает, из-за чего плачет, и в итоге вскоре замолчал. Такой вот фокус сотворил его отец – сумел превратить уверенность в сомнение одним лишь вопросом: «Чего ревешь?» Почему он так поступил? Почему?
Но сегодня, с Бриджит, он отлично знает, отчего плачет, причины его слез пугающе отчетливы. Он рыдает, потому что не узнает себя, потому что путь вперед темен и неясен, потому что не способен сказать или сделать что-то такое, что принесло бы ему счастье. Он плачет, потому что застрял между этой жизнью и следующей, и впервые не знает, как лучше поступить – остаться или уйти. Уоллас плачет долго, плачет до тех пор, пока не понимает, что выплакал все слезы, что внутри у него образовалась полость, зияющая пустота, и теперь он весь гудит на ветру, словно колокол.
* * *
К тому моменту, как они заканчивают разводить сырость, обоим немного стыдно. За то, что дали волю эмоциям. «Вообще это очень по-американски», – замечает Бриджит. За все приятное непременно должно быть стыдно.
– Это все потому, что мы протестанты, – продолжает она свою мысль.
– Разве ты не в католическую школу все детство ходила? – спрашивает Уоллас, а она смеется в ответ.
– Верно, но это ничего не меняет.
Потом они отправляются в павильон за мороженым. Уоллас заказывает ванильное в вафельном стаканчике, и Бриджит поднимает его на смех. А сама берет шоколадное в рожке – тоже, на взгляд Уолласа, не слишком-то смелый выбор. Стена в павильоне украшена чем-то вроде фрески на историческую тему – на ней изображен какой-то белый мужчина, занятый благотворительностью. Он раздает конфеты до странности похожим на чертенят темнокожим детям. Картина выглядит одновременно и жутко сентиментальной, и пугающей. В павильоне людно, народ слоняется туда-сюда, болтает, ест мороженое и хот-доги. Музыка здесь слышна громче, на этот раз оркестр играет кавер какой-то рок-композиции.
Чуть поодаль Уоллас замечает незнакомца, который ест что-то из пластикового ведерка. Лицо у него худое, и когда он отправляет в рот очередной кусок, видно, как движутся жевательные мышцы. Как они сокращаются и растягиваются под оливкового оттенка кожей. Когда мужчина сглатывает, начинают работать мышцы горла, они проталкивают пережеванную еду все ниже и ниже, отправляют в черноту внутренностей. Совершенно обыденный примелькавшийся процесс, на него никто и внимания не обращает, и все же любой привычный процесс, если внимательно к нему присмотреться, начинает казаться невероятно странным. Вот, например, движение век над глазными яблоками – моргнешь, и весь мир на мгновение исчезнет. Или дыхание. Мы дышим постоянно, это не требует от нас никаких усилий. И все же, если подумать, воздух, вторгаясь в наше тело, совершает над ним почти насильственный акт – толкает, сжимает, раздвигает ткани, а уж сколько крови со всем этим связано. Если глянуть на самый обычный процесс вблизи, выясняется, что тень он отбрасывает жутко странную.
Ко всему прочему, этот мужчина вызывает у Уолласа сексуальное желание, правда, акт желания не связан для него с сексуальными фантазиями. Для Уолласа в плотском влечении есть как бы два уровня – сам он всегда останавливается на первом, самом поверхностном: заметить объект, разглядеть фетиш, считать знаки. Но под этим верхним уровень есть и другой, более глубокий, – процесс желания, выраженный в десятках открывающихся возможностей. Трахать, сосать, щипать, лизать, кусать, пробовать на вкус, тереться, толкаться, прижиматься; влечение подразумевает, что тебя могут хватать, заваливать, прижимать к стенке, шептать что-то тебе на ухо. В нем есть куча подробностей – географических, физиологических, прочих. И потому за идентификацией сексуального объекта обычно следуют фантазии. На самом деле сам объект – это всего лишь тень открывающихся перед нами возможностей; сталкиваясь с человеком, мы понимаем, что хотим его, осознав, какие перспективы перед нами откроются, если подойдем к нему и скажем: «Эй, посмотри на меня».