Марк затаил дыхание. Там, поодаль, на невысоком холме, стояла девушка, воздевая руки к небу, ее волосы казались золотыми, а голос… он прежде не знал, что бывают такие голоса. И что один из них принадлежит его законной собственности — а значит, ему самому.
— Ки азза каммавет а-ахава-аа… — Этот голос плыл, и как будто дрожал в плотном утреннем тумане — но нет, не дрожал, он заполнял собой окрестное пространство, наполняя его смыслом, как солнечный свет — цветом. И тут же набегал густой морской волной, рушился повторами чужих согласных, влек за собой:
— Маййим раббим…— но тут снова возвращалось это легкое, как девичье дыхание, слово «ахава», и она пропевала его мучительно долго, словно было ей тяжело его начать и еще тяжелее — с ним расстаться. И Марк понял, что означает это слово.
Но песня закончилась слишком быстро. Девушка опустила руки, склонила голову… и через несколько мгновений из-за укрытия вышла мужская фигура. Марк не сразу узнал в ней своего садовника. Так вот для кого была эта песнь…
Но свидания не получилось. Садовник жарко заговорил на том же чужом языке, с шипящими и гортанными звуками, каких не бывает на бирюзовой Адриатике. И девушка отвечала ему робко, но твердо, и стало ясно, что песня — не для него.
Марк подошел поближе — рабы заметили его, смущенно поклонились.
— Кажется, я знаю значение одного слова на этом языке, — усмехнулся он, — «ахава» — ведь это «любовь»?
— Мой господин проницателен, — отвечал Черенок на том же греческом, — как ангел Божий. Это воистину так.
— И вы спорили здесь о любви? Тебя отвергла Эйрена, она любит другого?
Девушка вспыхнула и потупила взор. Ну да, все понятно. Так и ведут себя девчонки, когда открывается их сердечная тайна.
— И вновь ты проницателен, о мой господин, — отвечал Черенок, — но если бы она отвергла притязания лишь одного недостойного потомка Авраама, в том не было бы беды. Я уговариваю ее вернуться к народу своей матери, на языке которого она только что пела.
— Красивая песнь, — согласился Марк, — и отлично была она спета. Переведите мне ее.
На сей раз отвечала Эйрена, глядя прямо в лицо Марка. И глаза ее были серыми с капелькой голубизны, как волна Адриатики в ненастный день.
— Да, Господин. Эта песнь давно есть и на греческом:
Положи меня печатью на сердце,
Перстнем с печатью — на руку.
Ибо крепка любовь, как смерть,
Как преисподняя, ревность жестока,
Пышут пламенем ее стрелы.
Не погасить любви водам многим,
Не залить ее потокам.
— И кто же твой возлюбленный? Или ты пела сейчас гимн Солнцу?
— Мой возлюбленный — Солнце Истины, наш Господь Иисус. И я иногда, если позволяет работа, выхожу утром из дома, чтобы сказать Ему об этом.
— А что имеешь против этого ты? — спросил Марк у садовника, но сам же не дал ему ответить. — А впрочем, подожди. Сегодня прибудет этот их жрец с материка, Алексамен. И однажды я забавы ради устрою спор между вами. Посмотрим, сумеет ли кто-то переубедить другого.
Садовник приободрился — ему явно не терпелось блеснуть ораторским искусством. А Эйрена так просто просияла:
— Благодарю тебя, господин! Ты так добр к нам!
— Просто мне скучно, — равнодушно отозвался Марк.
Он не стал им объяснять, что идет по следу Спутницы. И уж тем более — что утренняя песнь Эйрены, преобразившая зимний мир, оставила и в нем какой-то след, или даже вопрос. И хотелось ответа.
Алексамена, жреца этой странной секты, Юст привез с материка в середине дня. Марк соизволил передать ему через Юста приглашение к обеду, делая его своим гостем — честь ничем не заслуженная и совершенно неожиданная для любого жителя этих мест. Впрочем, если это был жрец, а не простой рыбак, торговец или кузнец, с ним на всякий случай стоило ладить — так можно было расценить это приглашение.
Но Алексамену было словно бы все равно. Он вошел в зал, высокий стройный мужчина слегка за сорок, с короткой бородой и слегка прищуренными глазами (как потом оказалось, он был близорук), вежливым поклоном приветствовал хозяина. В триклинии, обеденном зале, накрыто было на четверых: Филолог всегда трапезничал с Марком, как истинный нахлебник (греки еще говорят «парасит»), а Юст… его Марк пригласил на этот раз для того, чтобы уравновесить присутствие Алексамена. Ровней ему был явно Юст, а не Марк, так что обед терял статус торжественного и становился деловым, будничным.
Да и блюда были вполне привычные: легкая закуска все из того же сыра с травами и вареными яйцами, привычная легионерам каша из ячменя с нутом да запеченная рыба. На Острове рыбы было вдоволь, она не считалась признаком богатого застолья. Сладкого сегодня не подавали, Марк его вообще не любил, хотя Рыбка умела печь из пшеничной муки прекрасные медовые лепешки. Разве что стояло на столе блюдо с виноградом, больше, может быть, для украшения, чем для еды. Пили местное кисловатое вино, разбавляя его, как обычно, водой.
Но Алексамен словно и не замечал, что ему подают — соловьиные ли язычки, солдатскую ли кашу. Ел понемногу, неразборчиво, еды не хвалил, что за многими столами показалось бы невежливым. Зато по просьбе хозяина рассказывал свою историю.
— Мой отец, если ты, досточтимый Марк, со своими домочадцами хочешь о нем услышать, родом был иллириец. Он из той знати, которую вы, римляне, поставили управлять завоеванными землями и даже даровали ей гражданство. Сам он из города Ризон
[63], что неподалеку отсюда спрятался в самой глубине прекраснейшего на свете морского залива, словно младенец внутри утробы. В этом городе зимой бывает мало солнца, потому что его окружили горы, но зато ему неведомы бури, воздух в нем считается здоровым, и пресной воды достаточно.
Мать моя была его рабыней, которую он купил на склоне лет. Она родом с севера, из германских земель, но не помнит их, потому что была похищена у родного племени и продана в рабство в раннем детстве. У нее светлая кожа, которая не выносит обильного солнца, и золотистые волосы. Может быть, именно потому отец… отец действительно любил ее и окружил негой и заботой. Она жила в его доме не столько на положении наложницы…
— Почему же, — перебил его Марк, — он тогда не освободил ее, не сделал своей женой? И ты бы стал его наследником. Немало таких случаев в Риме: вчера рабыня, завтра жена. Не очень, конечно, это одобряется молвой… Но вполне законно.
— Если даже в Риме не одобряется — вздохнул Алексамен, — что и говорить про нашу глушь. Жена моего отца из такого же знатного иллирийского рода, а у нас, иллирийцев, многоженства нет. Расторгнуть этот брак, каким бы ни был он постылым, означало бы для отца развязать войну между родами.
— Зато никто не запрещал ему маленьких мужских удовольствий? — хмыкнул Марк.