— Да на прошлых выборах папы, знаете ли, были фавориты. А как стали голосовать, каждый отдал свой голос тому, за кого никто другой точно, по их мнению, не станет — за Жака Фурнье. Подсчитали — прослезились. Так и получился нынешний папа.
— Ну, знаешь ли. — Аббат покрывается красными пятнами. — За такие разговоры о Святейшем Отце не миновать тебе епитимьи!
— Но я хотел спросить о другом, брат Марк, — Доминик стремится разрядить обстановку. — Ты удостоился чести лицезреть Его Святейшество. Ты был принят при его дворе. Ты общался, пусть как недостойный монах, с кардиналами, архиепископами и епископами. Ты созерцал многочисленные святыни, лобызал мощи всех святых, каких только знала Вселенная. Ты, наконец, приобщился к таинству римскости, ведь и ветхий Рим не был оставлен тобой по пути. Удели нам толику от сокровищ своего паломничества, расскажи об этом!
Аббат недоволен. Не брат Марк тут главный. Да, без него пока трудно обойтись, ведь он читает на пяти языках (это не считая всяких просторечий, недостойных называться языками) и сносно пишет на латыни, греческом и славянском. Но не он определяет, что тут считается святыней, нет, не он!
— Да, по правде сказать, — нехотя отвечает Марк, — не впечатлил меня Авиньон
[67]. Что сказать? Папа повелел строить себе новый дворец. Мощный, хорошо защищенный от нашествий. С казнохранилищем, библиотекой, со всем, что только нужно земным владыкам. А если я начну рассказывать, как ведут себя эти епископы и архиепископы, какое место занимает в их жизни Слово Божие, а какое — золотая казна и мирские удовольствия, не миновать мне, добрый господин, епитимьи сугубой и трегубой. Прогнило что-то в Авиньоне. Сильно прогнило. Провоняло насквозь.
— Всяк человек ложь, — резюмирует аббат, — не надейтесь на князей, на сынов человеческих. Церковь свята, но даже высочайшие из князей ее суть грешные люди. Но не нам, не нам, брат Марк, их осуждать. Расскажи лучше о чем-нибудь добром!
— Расскажу, — кивает головой Марк.
Тем временем трое вышли из развалин. Вечер за три дня до Рождества приходит быстро, сырой и промозглый, и так хочется скорее под защиту каменных стен, к горящему очагу, к подогретому вину (ради гостя и в пост можно немного), к уюту и покою. А навстречу троим — местные рыбаки, два простых мужика. Им на ночь глядя в море выходить.
Рыбаки падают на колени, молчаливо прося благословения у аббата. Целуют его милующую десницу.
— Ты… — обращается к одному из них как бы нехотя аббат.
— Сречко, а в крещении Бонифаций, — смиренно отвечает мужик.
— Ты что-то в церкви давно не был, нет?
— Заботы, отче. Детей пятеро, жена болеет.
— Богу, Богу доверь заботы! Неукоснительно — не-у-кос-нительно посещать нужно богослужения!
С мужиком он говорит, конечно, на местном наречии.
— Прости, отче.
— Или ты, — аббат возвышает голос, — сторонник богомерзкой ереси? Той, что кощунственно именует себя «богумильской»? Много таких нашлось на материке…
— Никак нет, отче.
— Ну смотри у меня. Да и ты… Христофор?
— Точно так, — отвечает второй, — а по-мирскому Драган.
— А ты исполняй значение своего имени. Десятину давно ли оба заносили? Смотрите, проверю!
Поворачивается, не дожидаясь ответа, отходит от мужиков. Те все еще стоят на коленях в грязи. Кулаки сжаты. И зубы тоже. Дешевле обойдется пока промолчать.
— Только так с этим стадом, — как бы извиняясь за минутную грубость, бросает аббат собеседникам, — так ты, брат Марк, о благом хотел рассказать?
— Да, конечно, — охотно подхватывает тот, — я встретил в Авиньоне удивительного человека. Точнее, не одного, но этот совершенно был особенный. Имя его отец Франциск.
— Прекрасное имя, — с иронией говорит аббат. С тех пор как появился этот выскочка из Ассизи, как основал он свое движение и было оно принято Римом, древнейший орден бенедиктинцев обрел еще одного соперника. Впрочем, это бы ладно. Но эти их идеи о бедной, даже нищей церкви, которая ничем не владеет и ни на что земное не претендует… Да ведь это настоящая ересь! Стоит согласиться с таким — и скоро на месте соборов останутся развалины, а миром будут править простолюдины. Неужели сами францисканцы этого не понимают?
— Да нет, он не из этих. — Марк давно научился понимать своего аббата. — Он книжник.
— Это прекрасно! — восклицает Доминик, — книжная ученость очень ценится при дворе Его Святейшества, я уверен!
— Ну, не всегда, — уклончиво отвечает Марк, — а главное, она не очень совместима с авиньонскими нравами. Так что отец Франциск переселился в небольшую деревеньку — как раз на таком расстоянии от Авиньона, чтобы приезжать к папскому двору, когда понадобится ему, а когда понадобится он — чтобы слишком далеко было посылать. Прекрасное место у подножия цветущих гор, красота почти как у нас, только вместо моря быстрая река. И пишет, пишет, пишет…
— О чем же? — переспрашивает аббат.
— О… разном. В основном стихи. Пожалуй, самое интересное — то, о чем он говорит, но не пишет, потому что не понимает, кому это нужно, кто это будет читать. Он хотел бы положить на бумагу свои мысли о сути монашеского делания.
— Прекрасный предмет! — соглашается аббат.
— А еще о свободе человека и его праве на выбор. А может быть, даже о нравах папского двора.
Аббат недовольно хмыкает, но молчит. Что тут можно сказать нового? Все нужное давно разъяснили святые отцы.
— Люблю ученые беседы, — некстати встревает Доминик, — но при чем тут стихи?
— Знаете, — отвечает Марк как бы немного не в тему, — что действительно потрясает у отца Франциска — так это «песенки»…
— Песенки?
— Он так их называет. Да вы послушайте…
Марк останавливается, легким кашлем прочищает горло от сырости зимних туманов, отставляет руку в риторическом жесте и начинает:
— Que’ ch’infinita providenzia ed arte…
Но Доминик не дает ему дочитать:
— Как? Отчего такое варварское наречие в устах столь ученого клирика? Неужто нельзя сказать было на латыни? Qualis infinita providentia et ars — почти то же самое, а насколько благороднее звучит!
— Скажу вам, друзья, что с тех самых пор, как на флорентийском прозвучали бессмертные строки Данте, этот язык приятен музам… угоден Господу не меньше латинского. Но послушайте лучше дальше.
Кто мирозданье создал, показав,
Что замысел Творца не знал изъяна,
Кто воплотил в планетах мудрость плана,
Добро одних над злом других подняв;
Кто верный смысл ветхозаветных глав
Извлек из долголетнего тумана
И рыбаков Петра и Иоанна
На небе поместил, к себе призвав, —
Рождением не Рим, но Иудею
Почтил, затем что с самого начала
Смиренье ставил во главу угла…
— Ах, как хорошо это сказано! — перебивает его аббат. — Смирение во главу угла. Да, приходится признать, что даже это флорентийское, как ты сказал, наречие способно возвещать божественную красоту. К тому же оно довольно похоже на наше, далматинское. Смирение — во главу. Именно так!