— Иди, — отвечает она, — счастливо тебе.
— И тебе счастливо. Пиши.
И он уходит после легкого поцелуя, с легкой сумкой, с легким кольцом, зажатым в руке. И ладони его помнят каждый изгиб ее тела, и каждый изгиб ее тела помнит его ладони и уже умирает в тоске без них. И там, на пароме, канет кольцо в бирюзовую бездну, потому что и вправду в народную армию с таким нельзя. А здесь, на Острове, останутся бусы, но не будут они уже значить ничего, потому что говорят здесь о социализме, ионализме, о Хорватии и Югославии, о боях и победах. И что была здесь когда-то другая Суламифь, и что был здесь другой Марк, и что были у них свои слова друг для друга — всего этого больше никто уже не помнит, и не расскажет никто, никому, никогда.
Память пахнет ветром и травами, солью и солнцем. Растворится в воде соль и уйдет за весенние облака солнце, утихнет ветер, завянут травы — но вырастут снова. И не будет знать новая трава о траве прошлогодней. Но будет новая трава так же точно нуждаться в водах многих, и в солнце, и в ветре, и будет так же чахнуть от соли — как человек нуждается в любви и понимании и чахнет от гербов и флагов. И будет в Южной Далмации все, как было от века, и ничто в точности не повторится, и ничто не останется неповторенным, ибо крепка, как смерть, любовь, и любовь крепка, как смерть, и рука об руку ходят эти двое. И если есть на Земле край, где бывает иначе, значит, нам его еще не показали.
Столб. История прощения
Марк сразу же, без промедления вошел тогда в ее комнату — яростным, свежим, голодным. Она уже встала, но что-то замешкалась в комнате, которую делила с той же Рыбкой, — не вышла еще на свой ежеутренний труд. А он не спрашивал, он обвинял:
— Это ты. Рабыня, это ты взяла мое кольцо.
Глаза Марка сузились, словно он смотрел на вражеское войско на фоне утреннего солнца. На толпу варваров, которые вздумали тягаться с Римом, которым показалось, что у римлян можно что-то отнять или похитить. Им это лишь на миг показалось, и расплата будет страшной.
— Нет, господин! Зачем бы это мне? — Эйрена не столько испугалась, сколько изумилась обвинению. Она даже не отшатнулась, как, бывало, делала в ожидании пощечины, и надо признать, пощечин давно не было, он неразумно жалел строптивую.
— Ты, — он чеканил слова, как военные команды, — ты решила в своем безумии, в своем ослеплении, в отупении этих ваших суеверий… ты решила, будто ты похожа на нее. И стала ворожить.
— Я — на Спутницу? — ахнула она, — но я…
Это замешательство он принял за верный признак: девка виновна. Она захвачена врасплох, не подготовила оправдания… Еще поднажать — и она все расскажет.
— Верни ее, — голос был спокойным и ледяным, как там, среди батавских болот, когда только холодный металл приказа мог побороть другой, горячий метал и сберечь римские жизни. Пусть не все, но сберечь.
— Я… но это не я!
— Верни ее сама, и ты не будешь наказана. Более того, я обещал — ты получишь свободу. И золото. Тройной вес кольца.
— Кольца нет у меня, господин, и я не знаю о нем ничего!
— Ты готова поклясться перед ларами?
— Нам нельзя клясться, господин, тем более перед… твоими…
Она явно не знала, как назвать его домашних богов. Еще одно непокорство, еще одно оскорбление римского имени.
— Юст!
Крик разнесся по дому, крик того, кто привык повелевать центурией. И Юста не пришлось звать дважды. Он был хорошим управляющим.
— Рабов по закону допрашивают только под пыткой. Я хочу допросить эту рабыню. Приготовь плеть и привяжи ее к столбу.
— Плеть? Господин, ты же, наверное, захочешь ее после этого продать…
Марк даже не думал, что будет потом. Ярость, холодная, слепая ярость — вот и все, что он помнил и знал сейчас. А Юст продолжал:
— Плеть испортит кожу. Никто не даст настоящей цены за рабыню из-под плети. А так она стоит хороших денег… даже со шрамом на лице. Шрам — это может быть случайность, а шкура, порченная плетью, — печать строптивости.
Юст, конечно, думал не только о рабской шкуре. Как и в любом хозяйстве, был на дворе столб для порки, была и плеть… Да только никого не пороли тут последние лет десять. Кого было пороть, да и зачем? Что он, на словах не объяснит, а если надо — затрещины хорошей не отвесит? Все по-домашнему, мягко. Нет, конечно, молодой хозяин в своем праве, и столб на дворе врыт, и железное кольцо на его верхушке не совсем еще проржавело. Но только где плеть и есть ли она вообще, Юст и малейшего понятия не имел. Господин не предупредил его о таких замыслах.
Он даже не глядел на Эйрену. Не Эйрену, что имя — на вещь, которую он скоро продаст.
— И?
— Я нарежу прутьев, какими наказывают строптивых детей. Следы сойдут быстро, дней через десять ты легко сможешь ее продать.
Эйрена не плакала и не просила ни о чем, пока Марк тащил ее во двор, пока Дак и Черенок, пряча глаза, привязывали ее за руки к кольцу, пока срывали — после третьего приказа подряд, нерешительно и робко! — с нее одежду. Она вообще ничего не чувствовала, одеревенела, словно все это было страшным сном — или, напротив, страшным пробуждением после сна о доме, в котором к ней были так добры.
И лишь когда обнаженное тело пронзила боль, а за ней пришел и жгучий, немыслимый стыд — она голая посреди двора! — она запела. Нет, это не назовешь песней, эти обрывки слов вперемешку с криками, слезами, с болью и позором, со всхлипами и вздохами. Это не назовешь песнью. Но это была песнь.
И Марк понимал это безо всякого перевода. Песнь преданности и благодарности Тому, Кто пострадал безвинно за нее, а теперь дарует ей такое же страдание. Марк понимал это… и не мог остановиться. То ли ждал, когда эта странная молитва сменится мольбой о пощаде, то ли… то ли не мог наслушаться. Он ведь когда-то любил слушать ее пение.
А потом она просто охрипла.
— Отвязывай.
Марк бросил эти никчемные, истрепанные прутья на землю и зашагал прочь со двора — жадно, широко шагал, словно воду пил в жару. Но не мог напиться. Не было смысла во всем произошедшем, не было Спутницы, не было покоя.
У ворот его перехватил Филолог.
— Марк… Ты летишь, как Эриния…
— Что? — он встал как вкопанный, — не называй больше ее имени! Никогда!
— Имени? — Филолог расхохотался, — да ты и вправду безумствуешь! Эриния, по-вашему фурия, это же носительница божественной мести. И я бы сказал, что ты летишь покарать виновность, потому что невинность ты уже покарал.
— Какую невинность? — Марк, кажется, не очень хорошо понимал грека, и дело было не в языке, не в этой его манере подтрунивать надо всем, что дышит. А в ярости Марка. Ярости, которой не облегчило наказание. И еще меньше облегчит скорая продажа строптивой рабыни.