Жизнь течет, время уходит безвозвратно, но я упорно работаю, поскольку знаю, что возможности для работы уходят безвозвратно.
Особенно в моем случае, когда более жестокий кризис может навсегда отнять у меня способность заниматься живописью. Во время кризисов я трушу перед лицом тревоги и страдания – трушу больше, чем следовало бы, и, может быть, эта нравственная трусость, притом что раньше я вовсе не желал выздоравливать, сейчас заставляет меня есть за двоих, много работать, осмотрительно вести себя с другими больными из страха, что это вновь повторится со мной, – словом, сейчас я стремлюсь выздороветь, как самоубийца, найдя воду слишком холодной, стремится уцепиться за берег.
Дорогой брат, ты знаешь, что у меня была тысяча причин отправиться на юг и с головой уйти в работу.
Я хотел увидеть другой свет, верил, что созерцание природы под более ярким небом поможет нам лучше понять, как чувствуют и рисуют японцы. Я хотел наконец увидеть более жаркое солнце, поскольку, не узнав его, невозможно понять картины Делакруа в том, что касается исполнения, техники, и поскольку на севере призматические цвета затянуты туманом.
Все это остается более или менее верным. К этому надо прибавить сердечную склонность к тому югу, который выведен Доде в «Тартарене», и еще одно – порой я находил там друзей и то, за что люблю эти края.
А потому ты поймешь, что, какой бы страшной ни казалась мне моя болезнь, я чувствую, что все же наладил здесь крепкие связи – такие, что, может быть, позже захочу поработать в этих местах, – но все же я могу довольно скоро вернуться на север.
Да, я не скрываю от тебя, что так же, как сейчас с жадностью поглощаю пищу, я ужасно хочу увидеть друзей и северные поля и деревни.
Работа идет отлично, я нахожу то, что тщетно искал годами, и, понимая это, я всегда думаю об известных тебе словах Делакруа: что он стал живописцем, когда лишился и зубов, и дыхания. И я, с моей душевной болезнью, думаю о стольких других художниках, испытывающих нравственные страдания, и говорю себе, что это не мешает художничать как ни в чем не бывало.
Видя, что кризисы здесь принимают нелепый религиозный оборот, я почти осмеливаюсь верить в необходимость возвращения на север. Постарайся не говорить об этом с доктором, когда его увидишь; не знаю, может, это связано с моим пребыванием в арльской лечебнице и в этом старом монастыре? Словом, я не должен жить в такой обстановке, лучше уж на улице. Все это мне не безразлично, и даже в страдании меня порой сильно утешают религиозные мысли. На этот раз во время моей болезни случилось несчастье – та литография с Делакруа, «Пьета», упала вместе с другими листами в масло и краску; теперь она испорчена.
Я опечалился – и принялся писать с нее картину, ты увидишь ее как-нибудь, это холст 5-го или 6-го размера, я сделал копию, и, кажется, прочувствованную; впрочем, я недавно видел в Монпелье и «Даниила», и «Одалисок», и портрет Брюйа, и «Мулатку» и все еще нахожусь под впечатлением. Это поучительно для меня, как чтение хорошей книги – например, Бичер-Стоу или Диккенса. Но вот что меня беспокоит: все время видеть добрых женщин, верящих в Лурдскую Богоматерь
[120], выдумывающих похожие вещи, и говорить себе, что мы – пленники начальства, которое охотно поддерживает эти болезненные религиозные отклонения, вместо того чтобы их лечить. И я говорю: лучше уж пойти на каторгу или в армию.
Я упрекаю себя за трусость: надо было лучше защищать свою мастерскую, даже если пришлось бы драться с жандармами и соседями. Другие на моем месте стреляли бы из револьвера – если поубивать этих зевак, тебя оправдают как художника. Я мог бы повести себя лучше в тот раз, а оказался трусом и пьяницей.
Да, я был болен, но не был храбр. Еще я очень боюсь Страдания, которое приносят эти кризисы, и, может, весь мой пыл сводится к тому, о чем я говорю: самоубийца, найдя воду слишком холодной, барахтается, чтобы уцепиться за берег.
Но послушай, жить в ночлежке, как когда-то Браат… к счастью, это было давно, нет и еще раз нет.
Другое дело, если, например, папаша Писсарро или Виньон пожелают меня приютить. Ведь я же художник – это можно устроить, и пусть лучше деньги идут на питание художников, а не добрейших сестер.
Вчера я прямо спросил г-на Пейрона: вы едете в Париж, что, если я предложу вам взять меня с собой? Он ответил уклончиво: что все решилось слишком быстро, что надо сперва написать тебе.
Но он был очень добр и снисходителен ко мне, и если я не располагаю здесь полной свободой – до этого далеко, – мне все же позволено многое благодаря ему.
Словом, надо не только писать картины, но и видеться с людьми – время от времени общаясь с другими, поднимать себе дух и запасаться идеями. Я оставляю надежду на то, что это не повторится: напротив, следует сказать себе, что время от времени меня ждут кризисы. Но на это время можно отправиться в лечебницу или даже в городскую тюрьму, где обычно есть камера для буйных. В любом случае не беспокойся: работа спорится, не могу даже сказать тебе, как тепло становится порой на душе, если говоришь: я напишу то и это, пшеничные поля и т. д.
Я сделал портрет служителя, и у меня есть копия для тебя. Довольно любопытный контраст с моим автопортретом, где я вышел с отсутствующим, мутным взглядом, – в служителе же есть нечто военное, глаза черные, маленькие и живые. Я подарил ему этот портрет и напишу его жену, если она согласится позировать. Это увядшая женщина, несчастная, безропотная, – в общем, ничего особенного, настолько незначительная, что мне захотелось изобразить эту пыльную травинку. Временами я беседовал с ней, работая над «Оливами» позади их сельского домика, она говорила тогда, что не считает меня больным; ты тоже сказал бы это, видя, как я работаю, – мысли ясны, пальцы уверенны настолько, что я, не сделав никаких измерений, нарисовал ту «Пьету» Делакруа, хотя там, однако же, четыре вытянутые руки: жесты и позы не очень-то удобны и просты.
Прошу тебя, вышли холсты, как только будет возможно, и, думаю, мне понадобятся еще 10 тюбиков цинковых белил.
При этом я твердо знаю, что, если быть мужественным, выздоровление придет изнутри, через великое смирение перед лицом страданий и смерти, через отказ от собственной воли и самолюбия. Но ко мне оно не придет: я люблю писать картины, видеть людей и вещи и все, что составляет нашу жизнь – фальшивую, если угодно. Да, настоящая жизнь – иная, но вряд ли я принадлежу к тем, кто готов жить и всегда готов страдать.
Что за странная вещь – мазок, прикосновение кисти. На воздухе, открытый ветру, солнцу, людскому любопытству, ты работаешь как можешь, заполняешь холст как попало. Но ты между тем схватываешь истинное и главное – и это самое трудное. Если же вернуться к этюду через какое-то время, привести прикосновения кисти в соответствие с предметами, то, конечно, он выйдет более гармоничным и приятным глазу: ты передаешь ему свою безмятежность и улыбчивость.