Это этюд с его деревянным креслом, коричнево-красным, и стулом из зеленоватой соломы, вместо абсента – зажженная свеча и современные романы. Прошу Вас при случае, как напоминание о нем, вновь посмотреть на этот этюд, целиком выполненный в неровных тонах, зеленых и красных. Возможно, Вы увидите, что Ваша статья была бы более справедливой и поэтому, как мне кажется, более основательной, если бы, рассуждая о будущей «живописи тропиков» и вопросах цвета, Вы отдали должное – прежде чем говорить обо мне – Гогену и Монтичелли. Ведь моя роль во всем этом, нынешняя или будущая, очень скромна.
Хочу попросить у Вас еще кое-что. Допустим, что две картины с подсолнухами, которые сейчас у двадцатников, имеют некоторые достоинства в смысле цвета и, кроме того, выражают идею символической «благодарности». Так ли они отличаются от многих других картин с цветами, написанных более умело и все еще недооцененных, – от «Штокроз» и «Желтых ирисов» папаши Квоста? От превосходных букетов пионов, которых так много у Жаннена? Понимаете ли, мне очень сложно отделить импрессионизм от всего остального, я не вижу никакой пользы в сектантстве, которое мы наблюдаем в последние годы, но меня пугает его нелепость.
В завершение объявляю, что мне непонятно, почему Вы говорите о «дрянных вещах Мейсонье». Возможно, я унаследовал безграничное восхищение Мейсонье от этого чудесного Мауве. Тот был неистощим в своих похвалах Труайону и Мейсонье: странное сочетание!
Этим я хочу привлечь Ваше внимание к тому, до какой степени за границей восхищаются чем-нибудь, не придавая ни малейшего значения тому, что, к несчастью, так часто разделяет художников во Франции. Мауве часто говорил примерно так: «Если вы хотите писать красками, то должны уметь рисовать камин или обстановку комнаты, как Мейсонье».
В следующую посылку для своего брата я вложу этюд с кипарисом для Вас, если Вы будете так любезны принять его на память о Вашей статье. Я все еще работаю над ним, желая поместить туда фигурку. Кипарис – отличительная черта провансальского пейзажа, и Вы почувствовали это, сказав: «Даже черный – цвет». Пока что я не смог сделать это так, как чувствую; волнение, охватывающее меня при виде природы, порой вызывает обморок, за этим следуют две недели, когда я не способен работать. И все же я рассчитываю до своего отъезда сделать еще одну попытку, снова взявшись за кипарисы. Этюд, предназначенный для Вас, изображает группу деревьев на краю пшеничного поля, в летний день, когда дует мистраль. Черная нота в синем завихрении воздушных потоков и киноварь маков, контрастирующих с этой черной нотой.
Вы увидите, что сочетание цветов приблизительно такое же, как у шотландских тканей в клетку, – зеленый, синий, красный, желтый, черный, – тех, которые казались и Вам, и мне настолько чарующими и которые, увы, едва ли увидишь в наши дни.
Примите мою благодарность за Вашу статью. Если весной я окажусь в Париже, то непременно зайду, чтобы поблагодарить Вас лично.
Когда этюд, который я пошлю Вам, полностью высохнет, включая толстые слои краски, что случится не раньше чем через год, думаю, стоит покрыть его густым лаком. До того следует постоянно промывать его, не жалея воды, чтобы полностью вымыть масло. Этюд написан чистой берлинской лазурью, краской, о которой говорят столько плохого, – однако Делакруа много пользовался ею. Думаю, после того, как берлинская лазурь окончательно высохнет, вы получите, наложив лак, черные, очень черные тона, рядом с которыми разнообразные оттенки темно-зеленого будут смотреться выигрышнее.
Не очень представляю, какая рама нужна этому этюду; он наводит на мысль об этих милых шотландских материях, а я заметил, что совсем простая, плоская рама, выкрашенная ярким свинцовым суриком, дает нужный эффект вместе с синим фоном и черно-зелеными деревьями. Без этого картине, пожалуй, не хватает красного, и верхняя часть кажется холодноватой.
856. Br. 1990: 857, CL: W20. Виллемине Ван Гог. Сен-Реми-де-Прованс, среда, 19 февраля 1890
Дорогая сестра,
большое спасибо за два последних письма, отправленное из Парижа и сегодняшнее.
Меня тронуло то, что ты пишешь о родах Йо: ты оставалась рядом с ней, это было очень храбрым и добрым поступком. А я, если бы накатил страх, вероятно, вел бы себя как мокрая курица, не то что ты.
Но в итоге вот он, ребенок, – и в эти дни, сочиняя письмо его бабке, я начал писать кое-что для него: большую картину с цветущими ветвями на небесно-голубом фоне. Возможно, я увижу его уже скоро – во всяком случае, надеюсь на это, – в конце марта. Завтра или послезавтра я попробую еще раз добраться до Арля, чтобы посмотреть, выдержу ли я путешествие и обычную жизнь, не вернутся ли приступы.
Пожалуй, в моем случае нужно укрепиться в решимости не быть слабым на голову.
Разумеется, от постоянной умственной работы мысли художника порой становятся несколько нарочитыми и причудливыми. Я нашел, что статья г-на Орье – если отвлечься от того, заслуживаю ли я его слов обо мне, – сама по себе весьма художественна и очень любопытна; но она скорее о том, как все должно быть, чем о печальной действительности, которую я ощущаю вокруг себя.
Я написал ему, что в любом случае, как мне кажется, все это скорее о Монтичелли и Гогене, и мне кажется, моя роль здесь будет второстепенной, вполне второстепенной. Идеи, о которых он говорит, не мои – все художники-импрессионисты таковы, испытывают одно и то же влияние, и все мы слегка невротичны. Это делает нас очень чувствительными к цвету с его особым языком, его эффектами взаимодополняемости, контраста, гармонии. Но, прочитав статью, я почти опечалился, подумав: нужно быть вот таким, а я чувствую себя настолько жалким! Гордость пьянит, как спиртное, получив похвалу и выпив, человек печалится; не знаю, как сказать о том, что я чувствую, но мне кажется, что работа идет лучше всего, когда ты делаешь ее в кругу семьи, без всяких похвал. И затем, среди художников не всегда встречаешь достаточно дружеское расположение. Чьи-нибудь достоинства преувеличиваются, или же к человеку относятся слишком пренебрежительно. Я очень хотел бы, однако, верить, что, в сущности, Справедливость чувствует себя лучше, чем может показаться. Порой нужно уметь смеяться, нужно веселиться – чуточку, а может, и вволю. Я нахожу, что это большая удача для тебя – увидеться с Дега у него дома.
Сейчас я работаю над портретом арлезианки, стремясь придать ей иное, чем у парижанок, выражение лица.
О, этот Милле! Милле! Как он изображал человечество и «что-то на небесах» – обыденно и все же торжественно.
Как представить в наши дни, что он брался за кисть, плача, что Джотто и Анджелико писали, стоя на коленях, Делакруа был так печален и взволнован… чуть ли не с улыбкой
[134]. Кто мы такие, импрессионисты, чтобы поступать подобно им? Погрязшие в борьбе за жизнь… «которая вернет душе отнятое у нее дыханием революций»
[135] – это восклицание поэта другого поколения, кажется, предвосхитило нашу слабость, наши недуги, наши нынешние заблуждения. Я часто говорю: разве мы такие же новаторы, как старый бельгиец Анри Консьянс? Вот почему я был рад успеху в Брюсселе
[136] – из-за Антверпенской Кампины
[137], которую стараюсь порой вспоминать среди мирных борозд в полях, окончательно вырождаясь в ребенка. При этих мыслях ко мне приходит откуда-то издалека желание переделать себя, попробовать повиниться за то, что мои картины – едва ли не крик тревоги, тогда как деревенский подсолнух символизирует благодарность. Как ты видишь, я все еще рассуждаю не слишком хорошо – лучше уж уметь подсчитать, чего стоят фунт хлеба и четверть кофе, как умеют крестьяне. И вот мы возвращаемся к тому же самому. Милле подавал пример, живя в сельском доме, хорошо ладил с людьми, не зная наших припадков гордости и чудачества. А потому лучше толика благоразумия, чем обилие горячности. Именно так.