– Я считаю, что, если бы это выходило за рамки морали, этого бы не было в Библии, – сказал он, – но об этом должны рассуждать теологи и философы.
Однако Дамера убедили, что он имеет право изучить вопрос своей вменяемости в суде, даже если он этого не хочет, и что ради справедливости он должен согласиться на проведение надлежащей правовой процедуры и предстать перед судом. Тем не менее он не хотел в этом участвовать.
– Я не собираюсь вставать на скамейку и что-то говорить, это точно. Насколько я понимаю, мне нет никаких оправданий. Я не вижу надежды. С моей точки зрения, это совершенно безнадежно. Я не собираюсь сидеть перед всеми этими людьми и отвечать на вопросы.
На данном этапе он испытывал сильное чувство стыда и унижение, а также глубокий страх разоблачения. Если бы он действительно получил то, что хочет, судебное заседание прошло бы без него.
Он считал, что его единственным долгом является идентифицировать личности людей, которые погибли, доверившись ему, и больше всего беспокойство в его голосе было заметно в течение двух недель, которые прошли до того, как определили имя последней жертвы. Волновался он и по другому поводу. Он хотел написать своей бабушке, которая уже находилась в доме престарелых, как сильно он ее любит и как глубоко сожалеет о горе, которое ей причинил. Но не мог, так как ему не давали ручку, чтобы он не использовал ее как орудие и не нанес себе каких-либо повреждений.
Благодаря долгим сеансам с психиатрами он сумел по-настоящему излить душу, хотя даже с ними исповедь Дамера явно не отличалась красноречием. Его привычная сдержанность боролась с желанием «выложить все карты на стол». «Какое облегчение, что теперь мне не надо ничего скрывать», – признавался он. Он нервничал в преддверии первой встречи с отцом после ареста, во время которой ему придется столкнуться с безмолвным упреком богобоязненного, разочарованного и потрясенного человека. Однако их свидание прошло без происшествий, а поведение Лайонела Дамера вызвало глубокое восхищение за ту стойкую поддержку, которую он оказывал своему сыну среди вопиющих проявлений общественного ужаса.
Как только всех жертв опознали, Дамер почувствовал, что его жизнь действительно подошла к концу, что прошлое безвозвратно потеряно, утрачено, а вместе с ним потерян и он сам.
– Мне кажется, будто из меня вырвали большой кусок, и я не чувствую свою целостность, – говорил он. – Я не считаю, что слишком драматизирую, и я, безусловно, заслуживаю все это, но я чувствую себя так, словно вы разговариваете с кем-то, кто смертельно болен и стоит на пороге смерти. Смерть гораздо лучше того, с чем мне пришлось столкнуться. Я просто хочу, чтобы меня разорвало на куски, понимаете? Я просто хочу куда-нибудь уйти и исчезнуть.
Долгие дни в тюремной камере предоставили Дамеру достаточно времени для размышлений, которых он всеми силами старался избегать.
– Когда совершаешь поступки, которые совершил я, – говорил он, – легче не думать о себе. Когда я начинаю думать о том, как они повлияли на семьи этих людей, на мою семью и на всех остальных, мне становится только хуже. Это очень меня расстраивает.
Но человек не может ни о чем не думать, а мысли нельзя направить в нужное русло по собственному желанию. Дамер, измученный вынужденным самоанализом, быстро впал в уныние. У него появились панические атаки, сопровождаемые поверхностным дыханием, потоотделением, судорогами, а затем он по спирали начнет спускаться в яму отчаяния, тем самым осуществляя (или, возможно, демонстрируя) свои вымышленные погружения в Страну Бесконечности в детстве. Он признался, что ничто бесконечности успокаивает, «утешает», и эти слова звучали словно мольба ребенка, который просит себе теплое одеяло. Вместо этого его накрыла «глубокая, когтистая депрессия» и небытие, которое оказалось не успокаивающим, а пугающим. Это было чувство окончательной безнадежности. «Оно оказалось новым для меня. Думаю, это немного напоминает ад».
Это действительно так. Жан-Поль Сартр в пьесе «Взаперти» изобразил ад как процесс постоянного и неумолимого созерцания самого себя как фиксированного, определенного, завершенного, известного создания, абсолютно лишенного свободы изменяться или развиваться. Дамер мог только рассчитывать на то, что он станет бездействующим объектом, похожим на своих жертв, однако не обладающим их (сомнительным) преимуществом в том, что они фактически были мертвы. «Жизнь в небытии, – так выразился он, – годы и годы унылого отчаяния».
Он часто думал о самоубийстве. «Если бы я мог просто взять и остановить эту маленькую пульсирующую мышцу в груди», – сказал он однажды. «Дайте мне таблетку цианида», – произнес в следующий раз. «Нет, лучше быть в могиле с тем, кому / Мы дали мир для нашего покоя, / Чем эти истязания души / И этих мыслей медленная пытка»
[72]. Он знал, что у него не хватит смелости лишить себя жизни самостоятельно, но считал подходящим вариантом ситуацию, если его убьют в тюрьме: «Сейчас это станет для меня почти благословением». Дело не в том, что Дамер не знал, как лишить себя жизни. «Все, что нужно, это сделать глубокий надрез прямо в том месте, где через ногу проходит большая артерия, там, где она соединяется с бедром, и прежде, чем кто-нибудь сможет вас спасти, вы истечете кровью». Другие заключенные наносили себе ранения в руку и живот с помощью карандашей, поэтому Дамеру не разрешили взять в камеру письменные принадлежности во время предварительного заключения. Однако он считал, что карандаши будут для него бесполезны: «Все, что они могут сделать, – это причинить мне боль, а ее мне уже достаточно».
Само же самоубийство чем-то неправильным он не считал, особенно в сравнении с совершенными им преступлениями: «Я не могу сделать что-то хуже, чем то, что я уже совершил, не так ли?»
Зная, что (маловероятное) самоубийство Дамера приведет к процессуальным затруднениям, охранники следили за ним двадцать четыре часа в сутки. Трое наблюдали за ним, когда он мочился (и смеялся одновременно), а в его камере постоянно горел свет. Когда он пытался заснуть, ему периодически светили фонариком в лицо. Однажды в знак протеста против, как он считал, грубого обращения он заточил зубную щетку, в результате чего ему пришлось спать на бетонном полу в нижнем белье. Он подвергался постоянным насмешкам, ему угрожали убийством, но по прошествии нескольких недель охранники постепенно поняли, что перед ними больной человек, а не музейный экспонат, и в их поведении стали проскальзывать некоторые признаки доброжелательности. Охранник, которому среди ночи пришлось покинуть свой пост на пятнадцать минут, сказал: «Не делай глупостей, Джефф». Это был короткий момент общения.
Тюремный распорядок стимулировал развитие депрессии. В пять утра подавали завтрак, состоящий из небольшого кубика овсянки и куска хлеба. В день разрешалось выпить одну чашку кофе, и три раза в неделю можно было принять душ. Между приемами пищи «делать было абсолютно нечего, только смотреть, как муравьи ползают по полу». Камера была маленькой, расстояние от стены до стены составляло всего три шага, кроме того, там было много клопов. «Ты чувствуешь, как ночью они прыгают тебе на веки и на нос». Но хуже всего оказалась скука. Однажды ночью один из заключенных начал вопить и кричать. «Им пришлось приковать его к цепи, на несколько часов он просто сошел с ума. Теперь я понимаю почему. Что действительно тебя мучает – это скука». Дурная репутация стала дополнительным испытанием для такого закрытого человека, как Дамер. Ему пришлось привыкать к тому, что люди постоянно шепчут его имя, разглядывают его, когда проходят мимо. «Было бы неплохо просто сесть рядом с кем-нибудь, кто меня не знает, и завязать разговор о погоде или о чем-то таком, чтобы не пришлось говорить об убийствах».