Поначалу, опасаясь обидеть, ребята подходили к моему материалу осторожно. Пока одна из самых ярких студенток в группе, бледная готесса из Огайо, не начала свою речь словами: «Дебора, я так рада, что хоть это не настолько по-еврейски! Все отрывки, которые мы видели раньше, были ужасно непонятными, но в этот я хотя бы въехала!» Она говорила таким тоном, будто хвалила дошкольника за яркий рисунок.
Остальные скрыли свою неловкость за смехом, явно чувствуя этот подтекст, но профессор только отмахнулась и продолжила обсуждение, будто ничего и не было; вот только я так и сидела в шоке, как после пощечины.
Страх сжимал мои внутренности: что, если весь мой опыт, которым я хотела делиться, никуда не годен? Он не был «универсальным» – профессор не раз указывала на это; речь шла всего лишь о маленьких странностях тех, кто оказался вне канонов общества. Я думала обо всех великих еврейских поэтах и писателях, труды которых с недавних пор откапывала на пыльных библиотечных полках: они все давно позабыты. Те, кто мог понять бы их тексты, в большинстве своем уже умерли; ныне живущие же выбрали жизнь, лишенную искусства и культуры, – именно их они считали причинами гибели своего народа.
До конца того года я больше не отдавала на обсуждение ничего личного. Несколько раз приходила на встречи с профессором, которая осторожно пыталась направить меня подальше от того, что сама называла «стилем подростковой литературы». Очевидно, это был эвфемизм для простого и прямолинейного языка. Я не стала утомлять ее рассказами о том, как именно книги для подростков обогатили мое детство и заложили фундамент моих лучших качеств. Потом мы еще встретимся с ней: пройдет уже больше десяти лет, а местом разговора станет кафе на одной из площадей Берлина, среди ярко зеленеющих лип. Окажется, ее воспоминания о том времени заметно отличаются от моих – она помнила только, как поддерживала меня и всегда верила: так или иначе, но я найду собственный путь. Я же думала о Лорен, единственной в той мастерской, кто позже стал моим другом, и о разговорах за моей спиной, которые она мне передавала. О выпадах – не против моего стиля, но против содержания текстов. Интересно, остальные девушки сейчас тоже вспоминают о тех эпизодах совершенно другое? Ведь мода с тех пор изменилась радикально: люди, ранее казавшиеся маргиналами, теперь в центре внимания, а те, кто жил в свете софитов, оказался на обочине. Если сегодня мы не готовы сказать что-то, становится ли это несказанным в прошлом?
В конце семестра, когда пришла пора выбирать курсы на следующий год, я пропустила раздел каталога, посвященный литературным мастерским. Я больше не говорила о своей личной жизни, не проводила много времени с сокурсниками – зато никого не обманывала. Мне было страшно: вдруг в разговорах станет ясно, что у меня нет настоящей личности? Я отчаянно искала в себе того человека, которым хотела стать. Пробовала, как обезьяна, копировать выражения лица и акценты окружающих, примеряла их манеры и особенности поведения в группе. Пробовала курить – потому что все, кто мне нравился в колледже, курили. Мы с Шерон, моей подругой из магистратуры, стояли возле библиотеки, и я наблюдала, как легко она вдыхает дым, а сама при этом слишком хорошо ощущала сигарету, зажатую между пальцами, и гадала, насколько естественно – как все! – выгляжу. Длинные светлые волосы Шерон и ее загорелая кожа вызывали у меня восхищение. Смогу ли я когда-нибудь выглядеть настолько же нормальной, настолько же американкой? Тревога об этом сопровождала каждое мое движение в обществе. Только когда я возвращалась в свое абсолютное одиночество, она наконец рассеивалась, потому что некому было увидеть меня уязвимой, без кожи – некому, кроме сына, но он и так видел и будет видеть меня любой.
Первые дни после побега, когда я постоянно ощущала себя как на празднике, прошли, и на смену восторгу пришла парализующая смесь переживаний: чувства страха, одиночества и неуверенности в себе постепенно становились все сильнее под внешним оцепенением. Минуло уже полгода, и мои родные наконец осознали: я не вернусь. Чтобы избежать их манипуляций и угроз, я сменила номер телефона и еще больше погрузилась в себя, опасаясь преследования или разоблачения. Я точно знала, что не позволю прошлому затянуть себя обратно, но при этом сомневалась, найдется ли мне место где-то еще.
Я сбежала в большой мир, но по-настоящему так и не стала его частью – чувствовала себя вынужденным переселенцем, будто смотрела на фотографию, где должна была быть, но не находила своего лица на снимке. По ночам мне снилось, как я ищу на карте место, где живу, но так и не нахожу нужную улицу. Меня словно стерло.
С самого отъезда жизнь начала представляться мне огромной сетью, узлами которой были связи между людьми. Все мужчины и женщины, с которыми я сталкивалась, оказывались точками на сложной карте, невидимой для глаз, но очевидной для моего тонкого восприятия. Между каждым из этих людей и его близкими родственниками тянулись линии; такие же, но длиннее, расходились по всей сети, дотягиваясь до друзей, соседей, возлюбленных, даже просто знакомых. Куда бы я ни бросила взгляд, везде мне виделись эти невидимые нити, связывавшие всех вокруг; у любого была такая сеть, и она держалась на своем месте крепко. Мою же сеть унесло течением, и я гадала, как долго можно без нее выживать и удастся ли сплести новую из обрывков. Что, если мне суждено навечно остаться в безвоздушном пространстве, чувствуя, как я превращаюсь в ничто с каждым проходящим часом? В моей новой жизни не было людей: у меня попросту не хватало времени найти их. На то, чтобы заполнить пространство вокруг меня сердцами и умами, уйдут годы, и даже тогда я не смогу уверенно положиться на людей или довериться им как семье. Неприятнее всего оказалось осознание: случись со мной беда, об этом станет известно не скоро. Не знаю почему, но мысль о том, как я буду лежать где-нибудь и разлагаться, часто тревожила меня.
Нельзя сказать, что я была одинока, – во всяком случае, не в привычном смысле: в компании я не нуждалась. Если бы мне действительно захотелось, я нашла бы пару приятелей. Нет, я действительно предпочитала оставаться одна. Одиночество позволяло мне реже думать об ошибках и о том, чего по-прежнему мне не хватало. К тому же всю жизнь я располагала личным пространством, куда никому не было доступа, – у себя в голове. В мире, где соседи доносили на прегрешения друг друга, а расположение и хорошее отношение властей завоевывали, предавая друзей, доверие было роскошью, для меня недоступной: слишком много грехов мне нужно было скрывать. Возможно, после отъезда я и сама подсознательно искала этого нового одиночества, ведь оно было мне знакомо и потому безопасно.
Мы выросли с присказкой, которую с идиша можно перевести примерно как «корова без стойла». Так говорили о евреях-хасидах, покинувших общину. Их поведение сравнивали с поведением коров, оказавшихся вдруг на свободе после целой жизни в заточении. Считалось, что такие коровы, скорее всего, на воле взбесятся и сломя голову помчатся навстречу своей гибели. Хасиды, восставшие против заведенного порядка, по слухам, были не лучше коров: они выбирали разнузданную жизнь, злоупотребляли наркотиками и неизбежно скатывались на дно. Эта присказка должна была показать нам: свобода особенно опасна для тех, кто к ней не привык. Я злилась каждый раз, когда эти слова звучали в разговоре о бунтарях из нашей общины. Разве дело в первую очередь не в проблемах жизни в стойле, а в опасности свободы? И разве не очевидно, что корове вообще гораздо лучше гулять на воле?