На следующее лето в храме Ринсендзи умерла мать Цунено
[494]. Харума тоже болела много месяцев, и семья не знала, переживет ли она зиму. Гию часто, когда писал в столицу, сообщал о ее состоянии и описывал, как сильно мать сдала после смерти Ино, самой младшей своей дочери
[495]. Харума страдала от приступов, сопровождавшихся высокой температурой, учащенным сердцебиением и одышкой. Сыновья собирались в храме и по ночам по очереди сидели с ней. Иногда казалось, что ей становится легче, но затем вновь наступало ухудшение. Будучи уже прикованной к постели, мать продиктовала короткое письмо Хиросукэ: «О моей дочери о-Кин. Ее истинная природа не так хороша, как хотелось бы, и это причиняет мне боль. Прости меня. И все же мне стало спокойнее с тех пор, как ты взял ее в жены. Пожалуйста, пожалуйста, заботься о ней и в будущем»
[496].
Известие о смерти матери не стало для Цунено неожиданностью. Находясь в нескольких сотнях километров от родного села, она и Хиросукэ принимали соболезнования от прихожан Ринсендзи
[497]. В память о Харуме воскурили благовония. В письме домой Цунено лишь мельком упомянула об утрате: «Мысль, что наша мать умерла, а я в это время работала вдали от дома, действительно причиняет мне боль»
[498]. Что она могла еще сказать? Мать трижды отсылала Цунено из родного дома. В первый раз это случилось, когда ей было всего двенадцать лет, – просто мать пыталась обеспечить ей нормальную жизнь в максимально знакомой обстановке. В последний раз, когда Цунено ушла из отчего дома, она это сделала уже на своих условиях. И мать пришла в отчаяние. Цунено писала ей ласковые, ободряющие письма, лишенные тревожных и гневных ноток, которые прорывались в посланиях к братьям. «Мне хватает денег, и я не голодаю. Беда у меня только с одеждой»
[499]. «Здесь, в Эдо, я со всем справляюсь. Пожалуйста, не волнуйся за меня»
[500]. «Старшие слуги ко мне очень добры. Не могла бы ты прислать мне домашней маринованной в мисо редьки? Я хочу угостить их в знак благодарности»
[501]. Быть может, она не вынесла бы материнского осуждения или не хотела причинять ей лишней боли. Она знала, что, пока жива мать, дома всегда будет человек, который отвечает на ее письма и у которого болит за нее душа.
Когда умерла мать Цунено, столица не погрузилась в траур. Храмовые колокола не умолкали. Театры не закрывали. Праздников не отменяли. Самураи продолжали спокойно бриться. Не было ничего, кроме обычных поминальных буддийских обрядов: воскурений и подношений, молитв на сорок девятый день после смерти. Сколько Цунено себя помнила, ее мать всегда совершала для других все эти обряды и ритуалы. Поминовение усопших входило в ее обязанности как жены храмового служителя. Теперь, когда остальные горожане постепенно выходили из траура по сегуну, настала очередь Цунено поминать, воскурять благовония и молиться.
Летом 1841 года появились новые заявления городских властей. Иногда их вывешивали на стенах у квартальных ворот, где пожилые охранники, сидя на посту, продавали золотых рыбок и соломенные сандалии. Там всегда висели официальные листовки – строгие уведомления от чиновников городского управления, призванные поддержать дисциплину среди столичных жителей. Обычно градоначальники выбирали проблему совершенно символического характера – например, потребление дорогих несезонных овощей – и порицали тягу к излишествам. Однако теперь прокламации выходили все чаще и чаще, и тон их был непривычно суровым. Простолюдинам не следовало носить шелковый креп – даже пускать его на подкладку кимоно или оторочку рукавов
[502]. Бархат был запрещен, равно как золото, серебро и черепаховые шпильки и гребни. Фонари на празднике Санно
[503] были слишком яркие и затейливые – их нужно делать меньше и скромнее. Стебли бамбука и украшения из бумаги
[504], которые горожане вывешивали на улицах в честь праздника звезд, чересчур длинные – надо ограничиться короткими. Не следует дарить друг другу подарки в день праздника Канда
[505], даже маринованные овощи – это расточительно.
Эти грозные запреты оказались прологом к длительной кампании административных преобразований, ныне известных как реформы годов Тэмпо. Запустил кампанию не сам сегун, а его советник, глава правительства Мидзуно Тадакуни. Мидзуно считал, что сегунату нужна сильная рука и новая политика, чтобы справиться с двойной угрозой: недовольством народа и возможным вторжением извне. Токугава Иэнари не желал перемен, однако Мидзуно после смерти старого сегуна решил, что настал его час. Воспользовавшись всеобщей растерянностью, он избавился от приближенных Иэнари, в том числе и от влиятельных придворных дам. Затем убедил нового сегуна Иэёси объявить о начале реформ. В этом не было ничего неожиданного: прежние сегуны нередко возвещали «эпоху перемен», когда хотели пополнить казну и укрепить свой авторитет среди правителей провинций.
Для Мидзуно, как и для прежних управляющих сегуната, «реформы» не представляли собой просто административную необходимость. Их проведение было продиктовано моральной повесткой дня: настойчивым желанием вернуть японцев в их идеальное прошлое, когда простой народ почитал своих правителей, когда его покорность и преданность проявлялись в умеренности и трудолюбии. Именно поэтому Мидзуно – как ревностный защитник интересов сегуна – назначил себя еще и хранителем моральных устоев. Он буквально задавил своих подчиненных в конторах городского управления требованиями выпускать все более и более суровые предписания.
Ирония заключалась в том, что сам Мидзуно был печально знаменит своей невоздержанностью в еде; водились за ним и другие слабости
[506]. Про него говорили, что он пьет как кит и ест как дикий пес. Он принимал золотые и серебряные подношения, словно являл собой образ Будды на земле, хотя его поведение и отдаленно не напоминало святость Будды. За всю свою жизнь он не помог ни одному бедняку, а любую вечернюю прогулку завершал в публичном доме. Никто не мог сказать о нем ни единого доброго слова
[507]. В Эдо шутили, что у него даже волосы отвратительны. Многие догадывались, что истинная цель Мидзуно – сосредоточить власть в собственных загребущих руках.