Мидзуно ненавидел театр и находил его популярность отвратительной. За его чувствами стояла тревога самурая, оберегающего наследственные права и привилегии, а также общественную благопристойность. С формальной точки зрения актеры занимали низшую ступень в обществе – ниже обычных простолюдинов, – однако их доходам позавидовал бы любой знаменосец. Они заражали столичных жителей тягой к неуместной роскоши. Мода на короткие женские куртки
[518], так порицаемая квартальными старейшинами, тоже пришла с театральных подмостков. Когда актеры кабуки, улавливая очередные тенденции, переносили на сцену вульгарный уличный стиль, им подражали даже женщины из самурайских семейств, всегда подававшие пример стойкости и скромности. А сам театральный район, что так очаровывал Цунено и прочих горожанок, представлял для стражей порядка сущий кошмар. Проблема была не только в пожарах. На улицах промышляли мелкие ростовщики
[519], которые взимали огромные проценты и посылали своих громил к несостоятельным должникам. В чайных домах можно было нанять симпатичных молодых «актеров» для утех
[520]. Весь район был пропитан крикливым, сиплым духом разврата и беззакония.
Мидзуно подумывал полностью закрыть театры как городские заведения, но в итоге согласился изгнать их на окраину Эдо. В городском управлении издали соответствующий указ, и театры, кукольные и кабуки, один за другим стали переезжать на новое место
[521]. Район, где прежде жила Цунено, обезлюдел. Вслед за театрами потянулись чайные заведения. Остались мастера кукол, но без театров они казались крайне нелепыми. Замолкли барабаны. Толпы рассеялись.
Между тем появлялись все новые указы, выпускаемые городскими властями. Запрещалось изготовлять кукол более тридцати сантиметров высотой
[522]. Детям не следовало играть со столь затейливыми игрушками, чтобы не привыкать к излишествам. Женщинам больше не дозволялось носить изящную вышивку, а мужчинам не рекомендовалось пользоваться зонтиками во время дождя
[523]. Запретили даже фейерверки. Не разрешалось продавать дорогие комнатные растения в горшках. Цены на тофу были чересчур высоки, а сами бруски – чересчур малы. Тофу надлежало продавать по восемь медных монет за брусок, а все бруски делать одного предписанного размера
[524]. Охранникам при квартальных воротах следовало прояснить условия аренды бытовой мелочи вроде сандалий и фонарей и вывесить правила на стенах
[525].
Запретили заниматься своим ремеслом женским парикмахерам
[526]. Даже поденщицы и служанки платили за укладку волос, что было «возмутительным транжирством». Отныне женщинам приходилось самостоятельно укладывать в узлы свои волосы, отчего их прически выглядели небрежными и неряшливыми. Горожанок, которые, не подчинившись распоряжению, смели ходить с затейливыми модными прическами, когда волосы аккуратно уложены с помощью масел, задерживали прямо на улице.
Тем временем мужчины собирались в задних комнатах городских лавок, в роскошных чайных домах возле зернохранилища сегуна, на верфях около моста Нихомбаси и среди прилавков с хурмой и виноградом на рынке Канда. Разговоры их были мрачными. Все деловые люди столицы тревожились. Усилия Мидзуно по снижению цен не давали таких быстрых результатов, как он надеялся, и городская экономика пришла в совсем плачевное состояние. Ходили слухи о радикальной смене политики.
Указ вышел поздней осенью. Сегунат распускал союзы оптовых торговцев
[527] – могущественные объединения пайщиков из разных отраслей, на протяжении многих поколений задававшие направление городской экономике. Мидзуно полагал, что именно они вызывают рост цен, контролируя цепочки поставок. К этим союзам принадлежали виднейшие купеческие семьи Эдо; их конторы были обозначены на городских картах. Но теперь по этим адресам направляли блюстителей реформ с приказом изъять и уничтожить списки членов союза. Само слово оптовый запретили и вычеркнули из официального словаря. Его больше нельзя было писать на вывесках. Более века крупнейшие торговые дома Эдо с гордостью заявляли о принадлежности к союзам. Теперь все вывески и объявления с этим словом надлежало убрать.
Еще через несколько недель в городе прошла облава на певиц, исполнявших популярные лирические песни
[528]. Ранней весной 1842 года их признали виновными в растлении столичной публики и заковали в колодки. Их инструменты изрубили топорами и сожгли перед конторой старейшин городского управления.
Цунено и Хиросукэ слышали о переезде театров и видели, как снимают с лавок вывески оптовиков. Поначалу дела шли неплохо
[529], но затем Хиросукэ стало все труднее находить хорошую работу. Вскоре у них с Цунено закончились деньги. Гисэн с ужасом обнаружил, что сестра и ее муж живут в бедности, но не смог уговорить Цунено вернуться домой. «Если вдруг что-то случится, – устало писал он Гию, – я дам тебе знать»
[530].
Цунено снова нанялась служанкой в дом самурая, жившего в Асакусе. Новый хозяин выдал ей свечи, уголь и бумажный фонарь; жалованье, вероятно, было обычное – несколько золотых монет. Но теперь ей приходилось еще содержать мужа. Чтобы раздобыть денег, Цунено принялась закладывать вещи и однажды даже отнесла сумку, в которой лежало письмо родным: пропустив отправление почтового возка, она носила его с собой до следующего раза. Случайно отдав письмо вместе с сумкой, она уже не смогла его вернуть
[531].
В другом письме, которое благополучно дошло до родных, Цунено рассказывала истории своих новых знакомых. Некий Иисуке, родом из их краев, служил приказчиком. Он не мог найти подходящее жилье и потому переезжал с места на место, напрашиваясь в гости к друзьям. Семидесятилетняя женщина перебралась в город, чтобы выйти замуж, и вскоре осталась без средств к существованию. Она уже год работала служанкой, но все еще ходила почти раздетая – смотреть на нее было больно. Толстуха по имени Хацу, мать одной приятельницы Цунено, приходила к ним в дом, ела их еду и выпрашивала мелочь на расходы. «Она даже не извиняется за беспокойство»
[532], – писала Цунено. Знала она и людей, у которых накопились астрономические долги: более семидесяти золотых слитков. Ей с трудом в это верилось. «Я сама взяла в долг один золотой cлиток и пару монет под залог одежды, и как же тяжело мне пришлось!»
[533]