Эта связь с Европой эпохи Возрождения облегчила бы (или, по меньшей мере, не затруднила бы) наши связи с европейской революцией – если понимать под ней ту глобальную реформу, которая действительно была разумна и необходима в восемнадцатом веке. Ее тексты и идеалы были бы грандиознее и чище, если бы не сопровождались простым триумфом самых богатых аристократов над английской короной. Если бы Англия не стала всецело страной сквайров, она могла бы стать, подобно Испании, страной крестьян; или, во всяком случае, остаться страной йоменов. Возможно, это означало долгую борьбу между коммерсантами успешными и впадающими в разорение, в результате чего общество разделилось бы не на богачей и бедняков, а на более и менее обеспеченных. Возможно, такое общество лучше усвоило бы значение равенства, а также свободы. Я знаю сегодня по меньшей мере одного англичанина, который считает, что Англии, как, впрочем, и Испании, не помешало бы иметь будущее получше, чем оно обещает быть в ближайшие годы. Но в мире, порожденном моей мечтой, эти страны, вполне возможно, сумели бы сойтись друг с другом – и это, помимо прочего, могло привести к потрясающим последствиям: та же Америка наверняка изменилась бы до неузнаваемости.
Был момент, когда весь христианский мир мог объединиться и словно бы воссоздать себя под знаменами новой культуры – при этом оставшись именно христианским миром, включающим в себя каждого христианина. Был момент, когда перед гуманизмом открывался прямой путь без преград, но, что еще важнее, такой же путь лежал и за ним. Возможно, таким и должен быть настоящий прогресс, не теряющий ничего из того, что было хорошо в прошлом.
Значение этих двух фигур, Марии Стюарт и дона Хуана Австрийского, особенно велико потому, что в их душах религия и Ренессанс не конфликтовали друг с другом; они сохраняли веру своих отцов и в то же время были полны желания передать новые завоевания и открытия своим сыновьям. Они инстинктивно опирались на глубокие традиции средневекового рыцарства, при этом не отказываясь питать свой интеллект новыми плодами, созревшими в шестнадцатом веке, и был момент, когда этот дух мог охватить весь мир и всю Церковь. Был момент, когда религия могла усвоить Платона, как когда-то она усвоила Аристотеля. Если так, то она могла бы усвоить все то здравое и достойное, что содержалось в творчестве Рабле, Монтеня и многих других мыслителей; кое-что она, несомненно, у них бы осудила – но ведь это произошло и с Аристотелем. Но в этом случае шок от стремительного натиска новых открытий мог быть смягчен (а в значительной мере он и был смягчен) включением их в основную христианскую традицию. В известной нам реальности этот рассвет был затемнен клубами пыли и дымом сражений, развязанных догматичными сектантами в Шотландии, Голландии и, наконец, в Англии. Но до этого, на континенте, ересь янсенизма никогда не заслоняла величие контрреформации
[117]. И у Англии тоже был шанс пойти по пути Шекспира, а не по пути Мильтона, который быстро выродился в путь Магглтона
[118].
Поэтому, думается, две эти романтические фигуры ощутили связь друг с другом не по случайности и не по причуде истории: в этот момент сама история ощутила возможность великого поворота. Мария и Хуан действительно могли бы направить его в верную сторону – или, по крайней мере, помешать зайти слишком далеко по неверному пути.
Существует мнение, что дон Хуан, подобно Баярду и некоторым другим людям того переходного времени, был классическим образцом средневекового рыцаря, чей кругозор был лишь несколько расширен достижениями и амбициями, характерными для эпохи Возрождения. Вероятно, это так. Но если мы посмотрим на некоторых из его современников, например на Сесила, то увидим совершенно новый тип личности, в котором нет места для таких сочетаний или вообще опоры на прежнюю традицию. Такой человек, как Сесил, не был носителем рыцарственности, не хотел им быть и (что самое главное) не претендовал на то, что хочет им быть. Конечно, формально или даже фиктивно он продолжал считаться рыцарем, поскольку притворству есть место всегда; даже в пору Средневековья очень средние и даже откровенно скверные люди, негодяи и предатели умели играть в эти игры, используя зрелищность турниров и красоту геральдики. Однако такой средний человек, каким был Сесил, не испытывал тяги к этой красоте и даже не считал нужным притворяться. Он отлично понимал, что все его знания и труды когда-нибудь исчезнут из этого мира вместе с ним. Но на самом деле они не исчезли: сонм его последователей и даже врагов продолжал использовать эти принципы, тем самым переломив естественный закон, верность которому была столь свойственна европейцам.
Вот в чем основная странность тех событий: что путь Сесила возобладал – хотя были силы, способные этому воспротивиться. Романс Севера действительно мог прозвучать в унисон с романсом Юга, роза могла соединить свой голос с голосом лавра; а женщину, которая пела сонеты, сочиненные Ронсаром
[119] специально для нее, и мужчину, который сражался бок о бок с Сервантесом, действительно могло свести вместе течение их жизни – что изменило бы течение времени. Казалось, что могучий ветер наполнил паруса, помогая величественному кораблю держать курс на север, – а где-то там, далеко на севере, прекрасная дама подошла к узорчатой решетке, перекрывающей окно замка, за которым виднелось море.
Этого никогда не случилось. Это было слишком вероятно. Я почти готов сказать, что это было слишком неизбежно. Во всяком случае, не было ничего естественного, не говоря уже о неизбежности, в том, что произошло на самом деле. Время от времени Шекспир, охваченный ужасом, граничащим с истерикой, фиксирует внимание зрителей на шуте или безумце, который один только может приподнять черный занавес трагедии, открывая несообразность и непоследовательность событий, действительно произошедших в нашей реальности. Занавес поднимается – и за ним клубится еще более непроглядная мгла. Конечно, кто-то появляется оттуда, но это не облаченный в золоченые латы Лев Лепанто и не Сердце Холируда, королева поэтов, которой посвящали песни Ронсар и Частелард. Нет, из тьмы выступает совершенно иная фигура, несомненно, более подходящая не для трагедии, а для черной комедии: король Яков, гротескный монарх – неуклюжий, мнительный, телосложением напоминающий кресло. Педантичный. Извращенный. Он был тщательно воспитан старейшинами «истинного вероучения», и он воздал им должное, с выражением подлинного святоши объяснив миру, что не мог заставить себя спасти жизнь своей матери из-за папистских суеверий, к которым она оставалась привязана. Он был хорошим пуританином и ярко выраженным сторонником запретительных мер, он был нетерпим к курению, зато весьма терпим к пыткам, убийствам и иным куда более противоестественным вещам. Ибо, хотя этот король трясся от ужаса при самой мысли о блеске клинка, он не испытывал нравственных затруднений, отправляя Гая Фокса на дыбу. А когда ему пришлось иметь дело с убийством, совершенным при помощи яда, охотно прибегнул к помилованию, едва услышав угрозы Карра
[120]. Что это были за эти угрозы и что за помилование, я охотно готов рассказать, но нет необходимости спрашивать; так или иначе смрад этого двора, которым чудовищное убийство Овербери продолжает веять даже через века, таков, что мы вправе помечтать о свежести иных ветров. Я не буду говорить об идеальной любви Марии к дону Хуану Австрийскому – в конце концов, это только мое предположение; но давайте поговорим о кровавой любви Марии и Босуэлла, поверив самой худшей из версий, поддерживаемой их злейшими врагами. По сравнению с тем, что творилось при дворе Якова, любовь Босуэлла была невинней, чем подрезка роз в саду, а убийство Дарнли – не предосудительней, чем прополка сорняков.