Маццини отстаивал журнал; Гарибальди сделался еще скучнее.
Когда он собирался ехать с корабля, он говорил, что ночью будет поздно возвращаться в доки и что он поедет спать в отель: я предложил, вместо отеля, ехать спать ко мне, Гарибальди согласился.
После этого разговора, осажденный со всех сторон неустрашимым легионом дам, Гарибальди ловкими маршами и контрмаршами выпутался из хоровода и, подойдя ко мне, шепнул мне на ухо:
– Вы до которого часа останетесь?
– Поедемте хоть сейчас.
– Сделайте одолжение.
Мы поехали; на дороге он сказал мне:
– Как мне жаль, как мне бесконечно жаль, что Рерро
[426] так увлекается и с благороднейшим, чистейшим намерением делает ошибки. Я не мог вытерпеть давеча: тешится тем, что выучил своих учеников дразнить Пиэмонт. Ну что же, если король бросится совсем в реакцию, свободное слово итальянское смолкнет в Италии и последняя опора пропадет? Республика, республика! Я всегда был республиканец, всю жизнь, да дело теперь не в республике. Массы итальянские я знаю лучше Маццини, я жил с ними, их жизнию. Маццини знает Италию образованную и владеет ее умами; но войска, чтоб выгнать австрийцев и папу, из них не составишь; для массы, для народа итальянского одно знамя и есть – единство и изгнание иноземцев! А как же достигнуть до этого, опрокидывая на себя единственно сильное королевство в Италии, которое, из каких бы причин ни было, хочет стать за Италию и боится? Вместо того чтоб его звать к себе, его толкают прочь и обижают. В тот день, в который молодой человек поверит, что он ближе к эрцгерцогам, чем к нам, судьбы Италии затормозятся на поколение или на два.
На другой день было воскресенье, он ушел гулять с моим сыном, сделал у Калдези его дагерротип и принес мне его в подарок, а потом остался обедать.
Середь обеда меня вызывает один итальянец, посланный от Маццини, – он с утра отыскивал Гарибальди; я просил его сесть с нами за стол.
Итальянец, кажется, хотел говорить с ним наедине, – я предложил им идти ко мне в кабинет.
– У меня никаких секретов нет, да и чужих здесь нет, говорите, – заметил Гарибальди.
В продолжение разговора Гарибальди еще раз повторил, и притом раза два, то же, что мне говорил, когда мы ехали домой.
Он внутренно был совершенно согласен с Маццини, но расходился с ним в исполнении, в средствах. Что Гарибальди лучше знал массы, в этом я совершенно убежден. Маццини, как средневековый монах, глубоко знал одну сторону жизни, но другие создавал; он много жил мыслью и страстью, но не на дневном свете; он с молодых лет до седых волос жил в карбонарских юнтах, в кругу гонимых республиканцев, либеральных писателей; он был в сношениях с греческими гетериями и с испанскими exaltados
[427], он конспирировал с настоящим Каваньяком и поддельным Ромарино, с швейцарцем Джемсом Фази, с польский демокрацией, с молдо-валахами… Из его кабинета вышел благословленный им восторженный Конарский, пошел в Россию и погибнул. Все это так, но с народом, но с этим solo interprete della legge divina
[428], но с этой густой толщей, идущей до грунта, т. е. до полей и плуга, до диких калабрийских пастухов, до факинов и лодочников, он никогда не был в сношениях; а Гарибальди не только в Италии, но везде жил с ними, знал их силу и слабость, горе и радость; он их знал на поле битвы и середь бурного океана и умел, как Бем, сделаться легендой: в него верили больше, чем в его патрона Сан-Джузеппе.
Один Маццини не верил ему.
И Гарибальди, уезжая, сказал:
– Я еду с тяжелым сердцем: я на него не имею влияния, и он опять предпримет что-нибудь до срока!
Гарибальди угадал: не прошло года, и снова две-три неудачные вспышки; Орсини был схвачен пиэмонтскими жандармами на пиэмонтской земле, чуть не с оружием в руках; в Риме открыли один из центров движения, и та удивительная организация, о которой я говорил
[429], разрушилась. Испуганные правительства усилили полицию; свирепый трус, король неаполитанский, снова бросился на пытки.
Тогда Гарибальди не вытерпел и напечатал свое известное письмо: «В этих несчастных восстаниях могут участвовать или сумасшедшие, или враги итальянского дела».
Может, письма этого и не следовало печатать. Маццини был побит и несчастен, Гарибальди наносил ему удар… Но что его письмо совершенно последовательно с тем, что он мне говорил и при мне, в этом нет сомнения.
На другой день я отправился к Ледрю-Роллену. Он меня принял очень приветливо. Колоссальная импозантная фигура его, которой не надобно разбирать en détail
[430], общим впечатлением располагала в его пользу. Должно быть, он был и bon enfant
[431] и bon vivant
[432]. Морщины на лбу и проседь показывали, что заботы и ему не совсем даром прошли. Он потратил на революцию свою жизнь и свое состояние – а общественное мнение ему изменило. Его странная, непрямая роль в апреле и мае, слабая в Июньские дни отдалила от него часть красных, не сблизив с синими. Имя его, служившее символом и произносимое иной раз с ошибкой
[433] мужиками, но все же произносимое, реже было слышно. Самая партия его в Лондоне таяла больше и больше, особенно когда и Феликс Пиа открыл свою лавочку в Лондоне.
Усевшись покойно на кушетке, Ледрю-Роллен начал меня гарангировать
[434].
– Революция, – говорил он, – только и может лучиться (rayonner) из Франции. Ясно, что, к какой бы стране вы ни принадлежали, вы должны прежде всего помогать нам для вашего собственного дела. Революция только может выйти из Парижа. Я очень хорошо знаю, что наш друг Маццини не того мнения, – он увлекается своим патриотизмом. Что может сделать Италия с Австрией на шее и с Наполеоновыми солдатами в Риме? Нам надобно Париж; Париж – это Рим, Варшава, Венгрия, Сицилия, и, по счастью, Париж совершенно готов – не ошибайтесь – совершенно готов! Революция сделана – la révolution est faite: c’est clair comme bonjour
[435]. Я об этом и не думаю, я думаю о последствиях, о том, как избегнуть прежних ошибок…