Другой старик, такой же фанатик, был счастливее Оуэна, когда слабыми, столетними руками благословлял малого и большого на Патмосе и только лепетал: «Дети! любите друг друга!» Простые люди и нищие не хохотали над ним, не говорили, что его заповедь – нелепость; между этими плебеями не было золотой посредственности мещанского мира – больше лицемерного, чем невежественного, больше ограниченного, чем глупого. Принужденный оставить свой New-Lanark в Англии, Оуэн десять раз переплывал океан, думая, что семена его учения лучше взойдут на новом грунте, забывая, что его расчистили квекеры и пуритане, и, наверно, не предвидя, что пять лет после его смерти джефферсоновская республика, первая провозгласившая права человека, распадется во имя права сечь негров. Не успев и там, Оуэн снова является на старой почве, стучится ста руками во все двери, у дворцов и хижин, заводит базары, которые послужат типом рочдельского общества и кооперативных ассоциаций, издает книги, издает журналы, пишет послания, собирает митинги, произносит речи, пользуется всяким случаем. Правительства посылают со всего мира делегатов на «всемирную выставку» – Оуэн уже между ними, просит их взять с собой оливовую ветку, весть призыва к разумной жизни и согласию, – а те не слушают его, думают о будущих крестах и табатерках. Оуэн не унывает.
Одним туманным октябрьским днем 1858 лорд Брум, очень хорошо знающий, что в ветхой общественной барке течь все сильнее, но чающий еще, что ее можно так проконопатить, что на наш век хватит, совещался о пакле и смоле в Ливерпуле на втором сходе Social science association
[711].
Вдруг делается какое-то движение: тихо несут на носилках бледного, больного Оуэна на платформу. Он через силу нарочно приехал из Лондона, чтоб повторить свою благую весть о возможности сытого и одетого общества, о возможности общества без палача. С уважением принял лорд Брум старца – они когда-то были близки; тихо поднялся Оуэн и слабым голосом сказал о приближении другого времени… нового согласия, new harmony
[712], и речь его остановилась, силы оставили… Брум докончил фразу и подал знак – тело старца склонилось, он был без чувств; тихо положили его на носилки и в мертвой тишине пронесли толпой, пораженной на этот раз каким-то благоговением; она будто чувствовала, что тут начинаются какие-то не совсем обыкновенные похороны и тухнет что-то великое, святое и оскорбленное.
Прошло несколько дней, Оуэн немного оправился и одним утром сказал своему другу и помощнику Ригби, чтоб он укладывался, что он хочет ехать.
– Опять в Лондон? – спросил Ригби.
– Нет, свезите меня теперь на место моего рождения, я там сложу мои кости.
И Ригби повез старца в Монгомеришир, в Ньютоун, где за восемьдесят восемь лет тому назад родился этот странный человек, апостол между фабрикантами…
«Дыханье его прекратилось так тихо, – пишет его старший сын, один успевший еще приехать в Ньютоун до кончины Оуэна, – что я, державший его руку, едва заметил: не было ни малейшей борьбы, ни одного судорожного движения». Ни Англия, ни весь мир точно так же не заметили, как этот свидетель à décharge
[713] в уголовном процессе человечества перестал дышать.
Английский поп втеснил его праху отпевание вопреки желанию небольшой кучки друзей, приехавших похоронить его; друзья разошлись, Томас Олсоп
[714] протестовал смело, благородно – and ail was over
[715].
Хотелось мне сказать несколько слов об нем, но, унесенный общим Wirhelwind’ом
[716], я ничего не сделал; трагическая тень его отступала дальше и дальше, терялась за головами, за резкими событиями и ежедневной пылью; вдруг на днях я вспомнил Оуэна и мое намерение написать о нем что-нибудь.
Перелистывая книжку «Westminster Review», я нашел статью о нем и прочитал ее всю, внимательно. Статью эту писал не враг Оуэна, человек солидный, рассудительный, умеющий отдавать должное заслугам и заслуженное недостаткам, а между тем я положил книгу с странным чувством боли, оскорбления, чего-то душного, – с чувством, близким к ненависти за вынесенное.
Может, я был болен, в дурном расположении, не понял?.. Я взял опять книжку, перечитал там-сям – все то же действие.
«Больше чем двадцать последних лет жизни Оуэна не имеют никакого интереса для публики.
Ein unnütz Leben ist ein früher Tod
[717].
Он сзывал митинги, но почти никто не шел на них, потому что он повторял свои старые начала, давно всеми забытые. Те, которые хотели узнать от него что-нибудь полезное для себя, должны были опять слушать о том, что весь общественный быт зиждется на ложных основаниях… Вскоре к этому помешательству (dotage
[718]) присовокупилась вера в постукивающие духи… старик толковал о своих беседах с герцогом Кентом, Байроном, Шелли и проч…
Нет ни малейшей опасности, чтоб учение Оуэна было практически принято. Это такие слабые цепи, которые не могут держать целого народа. Задолго до его смерти начала его уже были опровергнуты, забыты, а он все еще воображал себя благодетелем рода человеческого, каким-то атеистическим мессией.
Его обращение к постукивающим духам нисколько не удивительно. Люди, не получившие воспитания, постоянно переходят с чрезвычайной легкостью от крайнего скептицизма к крайнему суеверию. Они хотят определить каждый вопрос одним природным светом. Изучение, рассуждение и осторожность в суждениях им неизвестны.
Мы в предшествующих страницах, – прибавляет автор в конце статьи, – больше занимались жизнью Оуэна, чем его учениями; мы хотели выразить наше сочувствие к практическому добру, сделанному им, и с тем вместе заявить наше совершенное несогласие с его теориями. Его биография интереснее его сочинений. В то время как первая может быть полезна и занимательна (amusé), вторые могут только сбить с толку и надоесть читателю. Но и тут мы чувствуем, что он слишком долго жил: слишком долго для себя, слишком долго для своих друзей и еще дольше для своих биографов!»
Тень кроткого старца носилась передо мной; на глазах его были горькие слезы, и он, грустно качая своей старой-старой головой, как будто хотел сказать: «Неужели я заслужил это?» – и не мог, а рыдая упал на колени, и будто лорд Брум торопился опять покрыть его и делал знак Ригби, чтоб его снесли как можно скорее назад на кладбище, пока испуганная толпа не успеет образумиться и упрекнуть его за все, за все, что ему было так дорого и свято, и даже за то, что он так долго жил, заедал чужую жизнь, занимал лишнее место у очага. В самом деле, Оуэн, чай, был ровесником Веллингтона, этой величественнейшей неспособности во время мира.