Прошло еще несколько дней – и Париж стал принимать обычный вид, толпы праздношатающихся снова явились на бульварах, нарядные дамы ездили в колясках и кабриолетах смотреть развалины домов и следы отчаянного боя… одни частые патрули и партии арестантов напоминали страшные дни, тогда только стало уясняться прошедшее. У Байрона есть описание ночной битвы: кровавые подробности ее скрыты темнотою; при рассвете, когда битва давно кончена, видны ее остатки: клинок, окровавленная одежда. Вот этот-то рассвет наставал теперь в душе, он осветил страшное опустошение. Половина надежд, половина верований была убита, мысли отрицания, отчаяния бродили в голове, укоренялись. Предполагать нельзя было, чтоб в душе нашей, прошедшей через столько опытов, испытанной современным скептицизмом, оставалось так много истребляемого».
Natalie писала около того же времени в Москву: «Я смотрю на детей и плачу, мне становится страшно, я не смею больше желать, чтоб они были живы, может, и их ждет такая же ужасная доля».
В этих словах отголосок всего пережитого – в них виднеются и омнибусы, набитые трупами, и пленные с связанными руками, провожаемые ругательствами, и бедный, глухонемой мальчик, подстреленный в нескольких шагах от наших ворот – за то, что не слышал «Passez au large!»
[298]
И как же иначе могло это отразиться на душе женщины, так несчастно, глубоко понимавшей все печальное… Тут и светлые характеры стали мрачны, исполнены желчи – какая-то злая боль ныла внутри и какой-то родовой стыд – делал неловким жизнь.
Не фантастическое горе по идеалам, не воспоминанья девичьих слез и христианского романтизма всплыли еще раз надо всем в душе Natalie – а скорбь истинная, тяжелая, не по женским плечам. Живой интерес Natalie к общему не охладел, напротив, он сделался живою болью. Это было сокрушенье сестры, материнский плач на печальном поле только что миновавшей битвы. Она была в самом деле то, что Рашель лгала своей «Марсельезой».
Наскучив бесплодными спорами, я схватился за перо и сам себе, с каким-то внутренним озлоблением, убивал прежние упованья и надежды; ломавшая, мучившая меня сила исходила этими страницами заклинаний и обид, в которых и теперь, перечитывая, я чувствую лихорадочную кровь и негодование, выступающее через край, – это был выход.
У нее не было его. Утром дети, вечером наши раздраженные, злые споры, – споры прозекторов с плохими лекарями. Она страдала – а я вместо врачеванья подавал горькую чашу скептицизма и иронии. Если б за ее больной душой я вполовину так ухаживал, как ходил потом за ее больным телом… я не допустил бы побегам от разъедающего корня проникнуть во все стороны. Я сам их укрепил и вырастил, не изведая, может ли она вынести их, сладить с ними.
Самая жизнь наша устроилась странно. Редко бывали тихие вечера интимной беседы, мирного покоя. Мы не умели еще запирать дверей от посторонних. К концу года начали отовсюду являться гонимые из всех стран – бездомные скитальцы; они искали от скуки, от одиночества какого-нибудь дружеского крова и теплого привета.
Вот как она писала об этом: «Мне надоели китайские тени, я не знаю, зачем и кого я вижу, знаю только, что слишком много вижу людей; всё хорошие люди, иногда, мне кажется, я была бы с ними с удовольствием, а так слишком часто жизнь так похожа на капель весною – кап, кап, кап – все утро забота о Саше, о Наташе, и весь день эта забота, я не могу сосредоточиться ни на одну минуту, рассеянна так, что мне становится иногда страшно и больно; приходит вечер, дети укладываются, – ну, кажется, отдохну – нет, пошли бродить хорошие люди, и от этого пуще тяжело, что хорошие люди; иначе я была бы совсем одна, а тут я не одна, и присутствие их не чувствую, будто дым кругом бродит, глаза ест, дышать тяжело, а уйдут – ничего не остается… Настает завтра – все то же, настает другое завтра – все то же. Никому другому я бы не сказала этого, – примут за жалобу, подумают, что недовольна жизнию. Ты понимаешь меня, ты знаешь, что я ни с кем в свете не променялась бы; это минутное негодование, усталь… Струя свежего воздуха – и я воскресаю во всей силе…» (21 ноября 1848).
«Если б все говорить, что проходит по голове, мне иногда так страшно становится, глядя на детей… Что за смелость, что за дерзость заставить жить новое существо и не иметь ничего, ничего для того, чтоб сделать жизнь его счастливою – это страшно, иногда я кажусь себе преступницей; легче отнять жизнь, нежели дать, если б это делалось с сознанием. Я еще не встречала никого, про кого могла бы сказать: «Вот, если б мой ребенок был такой», т. е. если б его жизнь была такая… Мой взгляд упрощается больше и больше. Вскоре после рождения Саши я желала, чтоб он был великий человек, позже – чтоб он был тем, другим… наконец, я хочу, чтоб…»
Тут письмо перервано тифоидной горячкой Таты, вполне развившейся, но 15 декабря> добавлено: «Ну так я хотела сказать тогда, что теперь я ничего не хочу сделать из детей, лишь бы им жилось весело и хорошо – а остальное все пустяки…»
24 янв<аря> 1849. «Как бы я хотела иногда тоже бегать по-мышиному и чтоб эта беготня меня интересовала, а то быть так праздной, так праздной среди этой суеты, среди этих необходимостей – а заняться тем, чем бы я хотела, нельзя; как мучительно чувствовать себя всегда в такой дисгармонии с окружающими – я не говорю о самом тесном круге – да, если б можно было в нем заключиться, – нельзя. Хочется далее, вон – но хорошо было идти вон, когда мы были в Италии. А теперь – что же это? Тридцать лет – и те же стремления, та же жажда, та же неудовлетворенность, – да, я это говорю громко. А Наташа подошла на этом слове и так крепко меня расцеловала… Неудовлетворенность? – я слишком счастлива, la vie déborde
[299]… Но
Отчего ж на свет
Глядеть хочется,
Облететь его
Душа просится?
Только с тобой я так могу говорить, ты меня поймешь, оттого, что ты так же слаба, как я, но с другими, кто сильнее и слабее, я бы не хотела так говорить, не хотела, чтоб они слышали, как я говорю. Для них я найду другое. Потом меня пугает мое равнодушие; так немногое, так немногие меня интересуют… Природа, – только не в кухне, история, – только не в Камере, – потом семья, потом еще двое-трое – вот и всё. А ведь какие все добрые – занимаются моим здоровьем, глухотой Коли…»
27 января. «Наконец, сил недостает смотреть на предсмертные судороги, они слишком продолжительны, а жизнь так коротка; мною овладел эгоизм, оттого что самоотвержением ничего не поможешь, разве только доказать пословицу «На людях и смерть красна». Но довольно умирать, хотелось бы пожить, я бы бежала в Америку… Чему мы поверили, что приняли за осуществление, то было пророчество, и пророчество очень раннее. Как тяжело, как безотрадно, – мне хочется плакать, как ребенку. Что личное счастье?.. Общее, как воздух, обхватывает тебя, а этот воздух наполнен только предсмертным заразительным дыханием».