Само собою разумеется, что отношение иностранцев к новому Парижу изменилось. Союзные войска, ставшие на биваках на Place de la Révolution, знали, что они взяли чужой город. Кочующий турист считает Париж своим, он его покупает, жуирует им и очень хорошо знает, что он нужен Парижу и что старый Вавилон обстроился, окрасился, побелился не для себя, а для него.
В 1847 году я еще застал прежний Париж, к тому же Париж с поднятым пульсом, допевавший Беранжеровы песни с припевом: «Vive la réforme»
[372], невзначай переменявшимся в «Vive la République!» Русские продолжали тогда жить в Париже с вечно присущим чувством сознания и благодарности провидению (и исправному взысканию оброков), что они живут в нем, что они гуляют в Palais Royal’e и ходят aux Français
[373]. Они откровенно поклонялись львам и львицам всех родов – знаменитым докторам и танцовщицам, зубному лекарю Дезирабоду, сумасшедшему «Мана» и всем литературным шарлатанам и политическим фокусникам.
Я ненавижу систему дерзости préméditée
[374], которая у нас в моде. Я в ней узнаю все родовые черты прежнего, офицерского, помещичьего дантизма, ухарства, переложенные на нравы Васильевского острова и линий его. Но не надобно забывать, что и клиентизм наш перед западными авторитетами шел из той же казармы, из той же канцелярии, из той же передней – только в другие двери, а именно обращенные к барину, начальнику и командиру. В нашей бедности поклонения чему б то ни было, кроме грубой силы и ее знамений – звезд и чинов, потребность иметь нравственную табель о рангах очень понятна, но зато перед кем и кем не стояли в умилении лучшие из наших соотечественников? Даже перед Вердером и Руге, этими великими бездарностями гегелизма. От немцев можно сделать заключение, что делалось перед французами, перед людьми действительно замечательными, перед Пьером Леру, например, или перед самой Жорж Санд…
Каюсь, что и я сначала был увлечен и думал, что поговорить в кафе с историком «Десяти лет» или у Бакунина с Прудоном – некоторым образом чин, повышение; но у меня все опыты идолопоклонства и кумиров не держатся и очень скоро уступают место полнейшему отрицанию.
Месяца через три после моего приезда в Париж я начал крепко нападать на это чинопочитание, и именно в пущий разгар моей оппозиции случился спор по поводу Белинского. Бакунин, с обыкновенным добродушием своим, сам вполовину соглашался и хохотал, но Сазонов надулся и продолжал меня считать профаном в практически-политических вопросах. Вскоре я его убедил еще больше в этом.
Февральская революция была для него полнейшим торжеством: знакомые фельетонисты заняли правительственные места, троны качались, их поддерживали поэты и доктора. Немецкие князьки спрашивали совета и помощи у вчера гонимых журналистов и профессоров. Либералы учили их, как крепче нахлобучить узенькие коронки, чтоб их не снесло поднявшейся вьюгой. Сазонов писал ко мне в Рим письмо за письмом и звал домой, в Париж, в единую и нераздельную республику.
Возвращаясь из Италии, я застал Сазонова озабоченным, Бакунина не было, он уже уехал поднимать западных славян.
– Неужели, – сказал мне Сазонов при первом свидании, – ты не видишь, что наше время пришло?
– То есть как?
– Русское правительство в impass’e
[375].
– Что же случилось, не провозглашена ли республика в Петропавловской крепости?
– Entendons nous
[376]. Я не думаю, чтоб у нас завтра было 24 февраля. Нет, но общественное мнение, но наплыв либеральных идей, разбитая на части Австрия, Пруссия с конституцией заставят подумать людей, окружающих Зимний дворец. Меньше нельзя сделать, как октроировать
[377] какую-нибудь конституцию, un simulacre de charte
[378], ну, и при этом, – прибавил он с некоторой торжественностью, – при этом необходимо либеральное, образованное, умеющее говорить современным языком министерство. Думал ли ты об этом?
– Нет.
– Чудак, где же они возьмут образованных министров?
– Как не найти, если б было нужно; но мне кажется, они их искать не будут.
– Теперь этот скептицизм неуместен, история совершается, и притом очень быстро. Подумай – правительство поневоле обратится к нам.
Я посмотрел на него, желая знать, что он – шутит или нет. У него лицо было серьезно, несколько поднято в цвете и нервно от волнения.
– Так-таки просто к нам?
– Ну, т. е. лично ли к нам или к нашему кругу, все равно. Да ты подумай еще раз, к кому же они сунутся?
– Ты какую берешь портфель?
– Напрасно смеешься. Это наше несчастие, что мы не умеем ни пользоваться обстоятельствами, ni se faire valoir
[379]; ты все думаешь о статейках; статейки хорошее дело, но теперь другое время, и один день во власти важнее целого тома.
Сазонов с сожалением смотрел на мою непрактичность и наконец нашел людей меньше скептических, уверовавших в близкое пришествие его министерства. В конце 1848 года два-три немца-рефюжье очень постоянно посещали небольшие вечера, устроенные Сазоновым у себя. В их числе был австрийский лейтенант, отличившийся как начальник штаба при Месенгаузере. Раз, выходя часа в два ночи по проливному дождю и вспомнив, что от rue Blanche до quartier Latin
[380] не то чтоб было чересчур близко, офицер роптал на свою судьбу.
– Какая же вам неволя была в такую погоду тащиться такую даль?
– Конечно, не неволя, да, знаете, Herr von Sessanoff сердится, когда не приходишь, а мне кажется, что с ним надобно нам поддерживать хорошие отношения. Вы лучше меня знаете, что он с своим талантом и умом… с тем местом, которое он занимает в своей партии, что он далеко пойдет при предстоящем перевороте в России…
– Ну, Сазонов, – сказал я ему на другой день, – Архимедову точку ты нашел: есть человек, который верит в твою будущую портфель, и этот человек – лейтенант такой-то.
Время шло, переворота в России не было, и послов за нами никто не присылал. Прошли и грозные Июньские дни; Сазонов принялся за «передовую статью» – не журнала, а эпохи. Долго работал он за ней, читал небольшие отрывки, поправлял, менял и едва окончил к зиме. Ему казалось необходимым «объяснить последнюю революцию России». «Не ждите, – говорил он в начале, – чтоб я вам стал описывать события, – другие это сделают лучше меня. Я вам передам мысль, идею совершившегося переворота». Простого труда ему было мало: сведенный на перо, он всякий раз, когда брал его, хотел сделать что-нибудь необыкновенное, громовое, – «Письмо» Чаадаева постоянно носилось в его уме. Статья поехала в Петербург, была прочтена в дружеских кругах и не сделала никакого впечатления.