Он закончил укладывать свою Любовницу Ученого – «Подсознательный оккультизм» профессора Ностига («Доктор, вы покончили с фотографированием свечения Кирлиана, но нельзя ли так же поступить и с паранормальными явлениями?»), экземпляр «Гностики» (имеет ли он какое-то отношение к профессору Ностигу?), «Дело Маурициуса» (видел ли Этцель Андергаст в Берлине параментальные явления, а Варраме в Чикаго – дымные существа?), «Геката, или Будущее колдовства» Йейтса («Зачем вы уничтожили эту книгу, Уильям Батлер?») и «Путешествие на край ночи» («И до самых твоих пяточек, моя дорогая») – и устало вытянулся рядом с ней, все еще упрямо прислушиваясь к малейшим подозрительным звукам и отыскивая взглядом возможные движения. Францу пришло в голову, что он приходил к ней ночью, домой, как к реальной жене или просто женщине, чтобы расслабиться и успокоиться после всех напряжений, испытаний и опасностей дня (не забывай, что они никуда не делись!).
Пришло в голову, что он, наверное, сможет успеть услышать Пятый Бранденбургский концерт, если хорошенько поторопится, но вдруг охватила такая вялость, что он был не в состоянии даже пошевелиться – мог лишь заставить себя настороженно бодрствовать до тех пор, пока не вернутся Кэл, Гун и Сол.
Затененный свет в изголовье его кровати немного колебался, то тускнея, то резко вспыхивая, и снова тускнея, как будто лампочка вот-вот перегорит, но у него не хватало сил встать и заменить ее, или даже просто включить другой свет. Кроме того, он не хотел, чтобы его окно было слишком ярко освещено и нечто на Корона-Хайтс (возможно, оно все еще там, а не здесь, кто знает?) смогло выделить его из прочих.
Он заметил на створке окна слабый бледно-серый отблеск и понял, что луна, висевшая на западе, наконец-то вылезла из-за южной высотки и заглянула в узкую щель. Францу захотелось было встать, бросить прощальный взгляд на телебашню, пожелать спокойной ночи своей стройной тысячефутовой богине, окруженной луной и звездами, уложить ее, так сказать, в постель и произнести вечерние молитвы, но помешала все та же усталость. Кроме того, он не хотел высовываться туда, где его можно было увидеть с Корона-Хайтс, или самому смотреть на это темное пятно.
Свет в изголовье его кровати снова горел ровно, но казался более тусклым, чем до приступа мигания (или Францу это просто мерещилось из-за пресловутого вечернего состояния ума?).
Не думать об этом! Выкинуть из головы хотя бы сейчас. Мир прогнил насквозь. Этот город – не что иное, как бестолковое нагромождение кирпича и бетона, а его дурацкие высотки и бессмысленные небоскребы – поистине Башни измены. Однажды, в 1906 году, все это уже рухнуло и сгорело (по крайней мере, в районе, где стоит дом, в котором он сейчас находится), и в вовсе не далеком будущем то же самое произойдет вновь, а все бумаги канут в шредеры, и случится это хоть с помощью, хоть без помощи параменталов. (Разве окрашенный темной умброй, коронованный горб не шевелится прямо сейчас?) И весь мир столь же плох: погибает от загрязнения, тонет и задыхается в химических и атомных ядах, моющих средствах и инсектицидах, промышленных отходах, смоге, зловонии серной кислоты, ломается под бременем гор стали, цемента, алюминия, не тускнеющего вечного пластика, вездесущей бумаги, газа и электронных излучений (действительно, электромефитический город!). Так что мир доведет себя до смерти без всякой помощи паранормального. Все происходящее непоправимо злокачественно, как участь фермерской семьи у Лавкрафта, убитой странными радиоактивными веществами, прилетевшими с метеоритом из ниоткуда.
Но и это будет не конец. (Он придвинулся немного ближе к Любовнице Ученого.) Электромефитическая болезнь прогрессирует, распространяется (дает метастазы) из этого мира повсюду. Вселенная неизлечимо больна, ей предстоит термодинамическая смерть. Даже звезды заражены. Кому приходило в голову, что эти яркие точки света хоть что-нибудь значат? Что они – большее, чем рой фосфоресцирующих плодовых мух, на мгновение застывших в совершенно случайном порядке вокруг замусоренной планеты?
Он изо всех сил старался «услышать» Пятый Бранденбургский концерт, который играла Кэл: бесконечно богатые филигранным разнообразием и столь же бесконечно упорядоченные алмазные ленты звуков, извлекаемых прикосновениями перьевых плектров, сделали это произведение родоначальником всех фортепианных концертов. «Музыка обладает силой высвобождать многое, – сказала Кэл, – заставлять его летать и кружиться». Возможно, музыка переломила бы его настроение. Колокольчики Папагено были волшебными – они защищали от магии. Но кругом царила тишина.
И вообще, какой толк от жизни? Он с трудом оправился от алкоголизма – и все это только для того, чтобы встретиться с Безносой в новой (треугольной) маске. «Усилия потрачены впустую», – сказал он себе. Честно говоря, Франц протянул бы руку и сделал бы горький, жгучий глоток из узорчатой граненой бутылки, если бы не устал настолько, что не мог даже заставить себя пошевелиться. А он-то, глупый старик, думал, что Кэл есть до него дело; он такой же дурак, как Байерс со своей фигляршей-свингером-китаянкой и подростками, со своим раем извращенца, населенным сексуально озабоченными, тонкопалыми, лапающими херувимами.
Взгляд Франца остановился на висевшем на стене обрамленном темной рамкой портрете Дейзи: как будто глаза ее сузились в щелки (из-за перспективы?), губы изогнулись в ухмылке, подбородок заострился.
В этот момент он уловил слабый шорох в стене, как будто очень большая крыса изо всех сил старалась не шуметь. Далеко ли она скребется? Невозможно понять. А какими, интересно, бывают первые звуки землетрясения? Те, которые способны слышать только лошади и собаки. Послышался более громкий звук, а потом все стихло.
Франц вспомнил то облегчение, которое почувствовал, узнав, что рак добрался до лобных долей мозга Дейзи и что она, как уверяли врачи, перешла в бесчувственное состояние, превратилась в «овощ» (на жаргоне неврологов это называлось «плоским эффектом» и означало нечто вроде того, что возвышающийся над всей округой изящный дом разума превратился в почти неосвещенную приземистую трущобную постройку), и что для него необходимость постоянно держать самого себя под наркозом с помощью алкоголя стала чуть менее насущной.
Свет бра, горевшего над его головой, вспыхнул яркой зеленовато-белой дугой, затрепетал и погас. Франц дернулся было, чтоб сесть, но смог лишь едва пошевелить пальцем. Воцарившаяся в комнате темнота начала заполняться формами, напоминавшими о колдовских «Черных картинах», переполненных страшными чудесами и поистине олимпийскими ужасами фресках, которыми оглохший к старости, оставшийся одиноким Гойя весьма своеобразно украшал свой дом. Поднятый палец наугад ткнул примерно в ту сторону, где должна была находиться скрытая во мраке звезда, нарисованная Фернандо, затем опустился. В горле зародился и тут же смолк тихий всхлип. Франц придвинулся вплотную к Любовнице Ученого, его пальцы коснулись ее лавкрафтовского плеча, думая о том, что, кроме нее, у него не было ни единого реального человека. Над ним беззвучно сомкнулись темнота и сон.
Время шло.
Францу снились кромешная тьма и белый шум: громкий, потрескивающий, хрустящий, как будто сминались бесконечные листы газетной бумаги, рвались одновременно десятки книг, а их жесткие обложки с треском раздирались, – в общем, бумажный пандемониум.