* * *
Глупцы, подлецы, лицемеры!
Им никогда не понять Жильбера, потому что он умный, храбрый и честный! Они ненавидят его и боятся, ведь всё недоступное пониманию вызывает у людей злобу и страх. Они хотят погубить его, но им и в голову не приходит, что тем самым они погубят себя! Боже мой, почему люди так слепы? И как же просто, оказывается, играть на их слабостях, точно дергая за ниточки марионеток! Кукловодами чаще становятся люди порочные: они лучше знают человеческие изъяны. А честным, порядочным людям претит быть вожаками стада, способного вытоптать траву, оставив себя без пропитания, и, не рассуждая, идти, куда ведут — хоть на водопой, хоть на бойню.
С самого утра маркиза де Лафайет принимала на улице Бурбон делегатов от Национальной гвардии, приходивших каяться и просить генерала вернуться. В прошлый раз, когда Жильбер подал в отставку, Адриенна убедила его отменить свое решение, но теперь и не подумала его разубеждать. Пусть они поймут, чего лишились.
Генерал никого не принимает. Генерала нет дома. Я передам ему вашу просьбу, но, боюсь, его решение непреклонно.
Жильбер сидел наверху, у себя в кабинете; Адриенна даже детям велела не беспокоить его. Держа спину прямо и вскинув подбородок, чтобы казаться выше, в кружевном чепце и легкой косынке, наброшенной поверх домашнего платья, она выходила навстречу очередному посетителю и, не предлагая ему присесть, сообщала, что генерал не сможет его выслушать. (Вы же его слушать не пожелали…)
Дело не в личных обидах и не в мелком честолюбии, Жильбер выше этого. Три года назад, еще до революции, он принимал в Шаваньяке соседей-помещиков. Прогуливаясь с гостями по галерее замка, Лафайет говорил им о свободе, о том, как нуждается в ней французский народ. В этот момент доложили о приходе крестьян; Жильбер приказал их впустить. В зал робко вошли с десяток человек — празднично наряженные девушки несли цветы и корзину с фруктами, а мужчины с разноцветными лентами на пиджаках и шляпах — несколько кругов сыра. Они по очереди подходили к своему господину, опускались на одно колено и целовали ему руку. Жильбер был этим смущен, а гости усмехались. Но они тогда ничего не поняли! Поведение крестьян вовсе не было выражением рабской покорности. Возможно, эти мужчины когда-то были мальчиками из "армии" девятилетнего Жильбера, с которой он бродил по окрестным холмам и лесам, подстерегая ночью "жеводанское чудовище" — гиену-людоеда, наводившую ужас на всю округу Для них и этих девушек он был защитником и покровителем; целуя ему руку, они выражали благодарность и за хлеб из господских закромов, который раздавали в голодные годы, и за все другие добрые дела хозяина Шаваньяка. Люди, обнимавшие ноги Лафайета на празднике Федерации в прошлом году, тоже не пресмыкались перед ним — они чествовали героя Нового Света, глашатая Свободы. Неудивительно, что всё это было пустым звуком для сброда, собравшегося третьего дня на площади Карусели, — подонков, которые прикрывались чистым именем Свободы, чтобы вершить свои грязные дела! Но как могла пойти у них на поводу Национальная гвардия, неразрывно связанная с именем Лафайета?..
И дело опять-таки не в оскорблении, нанесенном Жильберу лично, — дело в принципе! Нельзя допустить, чтобы Свобода превратилась в произвол, в ширму для новой деспотии! Если свобода для всех, почему в ней отказывают королевской семье? Слухи о планах побега превратились в какую-то паранойю, однако новыми притеснениями можно только внушить эту идею королю! Недавний закон о запрете эмиграции, обсуждавшийся в Национальном собрании, преследовал единственную цель: помешать уехать за границу тетушкам Людовика XVI, желавшим слушать мессу в Риме, а не в Париже. Подлость и страшная глупость: разве можно сделать человека добрым патриотом, силой привязав его к отечеству и лишив возможности бывать в других краях? Угрозами любви не вызвать! Но отвратительнее всего то, что псевдопатриоты, покусившиеся на личную свободу монарха, замахнулись и на религию.
Этой зимой, по воскресеньям, священников заставляли приносить присягу в верности Нации; монастыри закрыли, "освободив" насельников обоего пола от обетов, принесенных ими Богу! Всё это казалось Адриенне настолько явным попранием свободы, что никто на свете не смог бы убедить её в обратном.
В детстве она причинила немало огорчений своей матушке тем, что долго отказывалась принимать первое причастие, — тела Христова она вкусила уже не Адриенной де Ноайль, а маркизой де Лафайет, когда была беременна своим первенцем. Искренне верующая госпожа д’Айен была терпелива и не принуждала дочь к тому, к чему та пока не готова, — впустить в себя Господа, довериться Ему, не пытаться понять, но уверовать. Адриенне был ближе рассудочный скептицизм отца, верившего только в науку. И только долгая разлука с любимым мужем, окунув ее в море страха и неизвестности, заставила понять, что вера — безрассудная, иступленная — может оказаться в этом море спасительной лодкой. Вера остается, когда отнято всё остальное. С другой стороны, голос Бога шепчет не только слова утешения, это голос совести, способной доставлять неизбывные муки, когда она нечиста. Так как же можно подчинять религию, обращенную к душе, светской власти, которой доступно только тело? Лишь те, в ком совесть давно умолкла, способны преследовать людей за веру! Только двуногим животным не дано понять, что отказ от мира и его утех может быть осознанным выбором!
Адриенна принимала в своём доме монахинь, посещала только те церкви, где проповедовали неприсягнувшие кюре, и жарко спорила с присягнувшими, когда они приходили к ней обедать. Боязнь навредить своим поведением Жильберу быстро прошла: он тоже ратовал за свободу культа и добился изъятия Гражданского положения духовенства из будущей Конституции. И всё же, опасаясь не сдержаться, маркиза де Лафайет уходила из дома, когда командующий Национальной гвардией ожидал к обеду архиепископа Парижского.
Прежний архиепископ, Леклер де Жюинье, был депутатом Генеральных штатов от духовенства. Когда он высказался против объединения трёх сословий, его карету забросали камнями, — те самые люди, которых добрый пастырь спасал зимой от голода и холода, продавая собственное столовое серебро и подписывая векселя, чуть его не убили! Испугавшись, монсеньор примкнул к Национальному собранию, и его приветствовали бурными рукоплесканиями. Он отказался от церковной десятины (ему это далось легко: он никогда не был стяжателем), а в феврале принёс присягу Нации — и уехал из Франции, чтобы не присутствовать при крахе привычного мира. Он еще пытался протестовать из Савойи против избрания на его место Гобеля, но голос эмигранта не значил ровным счетом ничего.
Гобель присягнул Нации самым первым. Он был настолько популярен, что его избрали епископом сразу в нескольких епархиях, которые теперь совпадали с департаментами. Католический священник был антиклерикалом и отвергал обет безбрачия! В новое достоинство его возвели восемь присягнувших епископов, среди которых был его коллега по клубу якобинцев — Талейран. От этого имени Адриенну передергивало. Человек без чести и совести, преследующий лишь собственную выгоду, может быть кем угодно, но только не духовным пастырем.
…Пришли два адъютанта Лафайета, которые казались искренне опечаленными. Адриенна не выпроводила их сразу — усадила, поговорила, словно ласковая мать с огорчившими ее детьми. Уходя, они поклялись, что подобных безобразных сцен больше не повторится, лишь бы командующий вернулся. Адриенна почувствовала себя неловко: правильно ли она поступала до сих пор? Не слишком ли обрадовалась своему счастью — наконец-то муж снова дома, рядом с ней и детьми, они могут уехать в Шаваньяк? Не заслонило ли это мелкое, личное счастье великое дело, ради которого живет Жильбер? Супружество — это когда двое вместе тянут одну упряжку, жена — помощница своего мужа, а не собственница. Да, пожалуй, зря она жалела своего времени для пришедших извиняться, впредь она будет умнее. Если придет кто-нибудь еще, она вновь поговорит с ним по душам, ведь только так и можно привлечь людей на свою сторону — одного за другим, терпением, добротой…