Жюльен пережил восхитительные минуты; углубившись в сад, он блуждал по дорожкам, не помня себя от восторга.
Спустя некоторое время он поднялся в канцелярию и велел доложить о себе маркизу де Ла-Молю, который, на его счастье, оказался дома. Показав ему несколько деловых писем, полученных из Нормандии, Жюльен без всякого труда убедил маркиза, что хлопоты, связанные с нормандскими процессами, заставляют его отложить поездку в Лангедок.
— Очень рад, что вы не едете, — сказал ему маркиз, когда они уже окончили все деловые разговоры, — мне приятно вас видеть.
Жюльен сразу же ушёл. Эта фраза смутила его.
«А я собираюсь соблазнить его дочь! И, быть может, помешаю её браку с маркизом де Круазнуа, на который он возлагает большие надежды; если уж сам он не будет герцогом, то по крайней мере дочь его получит право сидеть в присутствии коронованных особ». У Жюльена мелькнула мысль уехать в Лангедок, невзирая на письмо Матильды, невзирая на разговор с маркизом. Однако этот проблеск добродетели мелькнул и исчез.
«Экий я добряк, — сказал он себе. — Мне ли, плебею, жалеть такую знатную дворянскую семью? Мне ли, кого герцог де Шон называет челядью? А каким способом маркиз увеличивает своё громадное состояние? Очень просто: продаёт ренту на бирже, когда при дворе ему становится известно, что завтра предполагается разыграть нечто вроде правительственного кризиса. И я, которого злая судьба закинула в последние ряды и, наделив благородным сердцем, не позаботилась дать и тысячи франков ренты, иначе говоря, оставила без куска хлеба, буквально без куска хлеба, откажусь от счастья, которое само идёт мне в руки? От светлого источника, что может утолить мою жажду в этой пустыне посредственности, через которую я пробираюсь с таким трудом! Ну нет, не такой уж я дурак, — всяк за себя в этой пустыне эгоизма, именуемой жизнью».
Он вспомнил презрительные взгляды, которые кидала на него г-жа де Ла-Моль, а в особенности эти дамы, её приятельницы.
Удовольствие восторжествовать над маркизом де Круазнуа окончательно подавило голос добродетели.
«Как бы я хотел, чтобы он вышел из себя! — говорил Жюльен. — С какой уверенностью нанёс бы я ему теперь удар шпагой! — И он сделал стремительное движение выпада. — До сих пор в его глазах я был просто холуём, который расхрабрился не в меру. После этого письма я ему ровня».
«Да, — медленно продолжал он, с каким-то необыкновенным сладострастием смакуя каждое слово, — наши достоинства — маркиза и мои — были взвешены, и бедняк плотник из Юры одержал победу».
«Прекрасно! — воскликнул он. — Так я и подпишусь под своим письмом. Не вздумайте воображать, мадемуазель де Ла-Моль, что я забуду о своём положении. Я вас заставлю хорошенько понять и почувствовать, что именно ради сына плотника изволили вы отказаться от потомка славного Ги де Круазнуа, который ходил с Людовиком Святым в крестовый поход».
Жюльен был не в силах больше сдерживать свою радость. Его потянуло в сад. Ему было тесно взаперти у себя в комнате; он задыхался.
«Я, ничтожный крестьянин из Юры, — без конца повторял он самому себе, — осуждённый вечно ходить в этом унылом чёрном одеянии!.. Ах, двадцать лет тому назад и я бы щеголял в мундире, как они! В те времена такой человек, как я, или был бы уже убит, или стал бы генералом в тридцать шесть лет». Письмо, которое он сжимал в руке, словно придавало ему росту; он чувствовал себя героем. Теперь, правда, этот чёрный сюртук может к сорока годам дать местечко на сто тысяч франков и голубую ленту, как у епископа Бовезского.
«Ну что ж, — сказал он с какой-то мефистофельской усмешкой, — значит, я умнее их; я выбрал себе мундир по моде, во вкусе нашего века». И честолюбие его вспыхнуло с удвоенной силой, а вместе с ним и его приверженность к сутане. «А сколько кардиналов ещё более безвестного происхождения, чем я, добивались могущества и власти! Взять хотя бы моего соотечественника Гранвеля
{180} ».
Мало-помалу возбуждение Жюльена улеглось; начало брать верх благоразумие. Он сказал себе, как его учитель Тартюф, — эту роль он знал наизусть:
Невинной шуткой всё готов я это счесть...
. . . . . . . . . .
Но не доверюсь я медовым тем речам,
Доколе милости, которых так я жажду,
Не подтвердят мне то, что слышал не однажды...
(«Тартюф», акт IV, сц. 5)
«Тартюфа тоже погубила женщина, а ведь он был не хуже других... Мой ответ могут потом показать кому-нибудь, но у нас против этого есть средство, — произнёс он с расстановкой, сдерживая подымавшуюся в нём ярость. — Мы с того и начнём, что повторим в нём самые пылкие фразы из письма несравненной Матильды.
Да, но вот четверо лакеев господина де Круазнуа бросаются на меня и отнимают у меня это письмо.
Ну нет, я хорошо вооружён, и им должна быть известна моя привычка стрелять в лакеев.
Так-то так! Но один из них может оказаться храбрым малым, да ему ещё посулят сотню наполеондоров. Я его уложу на месте или раню, а им только этого и надо. Меня тут же сажают в тюрьму, как полагается по закону, я попадаю в руки полиции, правосудие торжествует, и господа судьи с чистой совестью отправляют меня в Пуасси разделить компанию с господами Фонтаном и Магалоном
{181} . И я там буду валяться вповалку с четырьмястами оборванцами... И я ещё вздумал жалеть этих людей! — вскричал он, стремительно вскакивая. — А они когда-нибудь жалеют людей из третьего сословия, когда те попадают им в руки?» И это восклицание было предсмертным вздохом его признательности к г-ну де Ла-Молю, которая всё ещё невольно мучила его.
«Не извольте торопиться, господа дворяне, я отлично понимаю эти ваши Макиавеллиевы хитрости. Аббат Малон или господин Кастанед из семинарии вряд ли придумали бы лучше. Вы похитите у меня это обманное письмецо, и я окажусь вторым полковником Кароном
{182} в Кольмаре.