Отец сердился, что я так много читаю, иногда отбирал у меня книги и выкидывал их, не позволял мне по ночам приносить в комнату светильник. Однако, увидев, что я из любого положения нахожу выход и при свете ночника с маленьким шнуровым фитилем, забыв обо всем на свете, читаю «Парижские тайны» или «Отверженных», он перестал давить на меня. Я читал все, что попадалось в руки, и оставался под впечатлением от всего, что прочитывал, будь то приключения месье Лёкока или история Мурат-бея.
Однажды я прочитал в книге по истории Древнего Рима о том, как один римский посол по имени Муций Сцевола во время мирных переговоров с врагом в ответ на угрозу, что, если он не примет сделанных ему предложений, его убьют, протянул руку в горевший рядом костер, обжег ее до локтя и спокойно продолжал при этом переговоры, показывая, что такими угрозами его не запугать. Я тут же захотел испытать себя, сунул руку в огонь и довольно сильно обжег пальцы. Память о человеке, который обладал такой стойкостью, чтобы сохранять улыбку, несмотря на сильнейшую боль, никогда не покидала меня.
Иногда я принимался сам что-нибудь писать и даже марал незатейливые стишки, но очень быстро отказался от этого: страх в какой бы то ни было форме излить то, что таилось у меня в душе, моя бессмысленная боязливость мешала мне что-либо писать. Только рисовать я продолжал. Мне казалось, что рисование не сможет выдать мой внутренний мир: взяв что-то из окружавшей меня реальности, перенести это на бумагу, – всего лишь своего рода посредничество, – думал я… Наконец, поняв, что дело обстоит совсем не так, я забросил и рисование. Все из-за этого страха…
То, что рисование – тоже разновидность самовыражения, я понял в Стамбуле в Академии художеств и перестал посещать занятия. Да и преподаватели не находили во мне ничего особенного. Я мог показать им только самые примитивные рисунки из всего того, что наскоро набрасывал дома или в студии; а рисунки, выражавшие что-то личное, содержащие что-то сокровенное, я тщательно прятал и показывать стыдился. Если они случайно попадали кому-то в руки, я смущался, как женщина, которую застали нагой и неубранной, краснел и убегал.
Не зная, чем заняться, я долго слонялся по Стамбулу. Шли годы Перемирия
[11], и жизнь в городе стала такой бесстыдной и беспорядочной, что я не мог этого вынести. Я попросил у отца денег, чтобы вернуться в Хавран. Примерно через десять дней я получил длинное письмо. Отец решил прибегнуть к последнему средству, чтобы сделать из меня человека.
Он где-то слышал, что из-за инфляции в Германии стало очень выгодно жить иностранцам, дешевле даже, чем в Стамбуле, и уговаривал меня в письме поехать туда поучиться мыловаренному делу, в особенности мускусному мыловарению; он извещал меня, что продал золотой браслет и выслал некое количество денег на дорогу и другие расходы. Я несказанно обрадовался. Но вовсе не из-за того, что чувствовал в себе склонность к этому ремеслу, а из-за того, что вот так, внезапно, когда вовсе не ожидал, представился случай повидать Европу, которая с детства жила в моих фантазиях тысячами образов и была предметом моих мечтаний. Отец писал в письме: «Если ты хорошо изучишь за пару лет это ремесло, я увеличу, усовершенствую и отдам тебе в управление нашу здешнюю мыловарню, и ты, уйдя с головой в торговую жизнь, благодаря золотому браслету, наконец станешь счастлив и благополучен!»
Но об этой стороне дела я даже не помышлял. Я полагал, что выучу иностранный язык, начну читать на этом языке книги и, самое главное, найду в этой самой Европе тех людей, которых до сих пор встречал только в романах. Да разве одна из причин моей дикости и отчужденности от окружающих не крылась в том, что я не находил среди них таких людей, о каких читал в книгах и которые были мне близки?
Я собрался за неделю и отправился в Берлин через Болгарию на поезде. Я совсем не знал языка. Благодаря пяти-десяти словам, которые я выучил из разговорника за время четырехдневного путешествия, я добрался до пансиона, адрес которого записал себе в тетрадь, еще когда был в Стамбуле.
Первые недели прошли за изучением языка, так чтобы можно было объясняться, и прогулками по городу, во время которых я удивленно озирался по сторонам. Изумление первых дней длилось недолго. В конце концов, это тоже был просто город. Город, улицы которого были немного шире, намного чище, а у жителей – светлее волосы и глаза. Не было ничего из ряда вон, ничего поразительного. Ведь я и сам не знал, какой именно была Европа, являвшаяся мне в мечтах в часы раздумий, и чего не хватало тому городу, в котором я сейчас оказался. Я тогда еще не уяснил себе, что в жизни никогда не бывает чудес, которые бывают в наших мечтах.
Поняв, что, не выучив язык, я не смогу ничем заниматься, я начал брать уроки у одного отставного офицера, который во время войны был в Турции и немного знал турецкий язык. Хозяйка пансиона в свободное время часто болтала со мной, чем также помогала процессу обучения. Другие обитатели пансиона также считали удачей подружиться с турком и забивали мне голову глупыми вопросами. За ужином собиралась довольно пестрая компания. Наиболее близкими моими приятелями стали вдова из Голландии фрау ван Тидеманн, португальский купец, возивший в Берлин апельсины с Канарских островов, герр Камера и пожилой герр Дёпке. Последний занимался торговлей в немецкой колонии Камеруне, а после Перемирия оставил все и уехал на родину. На небольшое количество денег, которое ему удалось спасти, он вел довольно скромный образ жизни и проводил дни за посещением политических собраний, коих в то время в Берлине устраивалось великое множество, а по вечерам делился своими впечатлениями. Часто он приводил с собой отставных офицеров, с которыми знакомился неизвестно где, и пускался с ними в жаркие многочасовые политические дебаты. Из того, что я кое-как понимал, все они считали, что единственный путь к спасению Германии был в том, чтобы к власти пришел человек с железной волей, как Бисмарк, и чтобы он, не теряя времени, создал сильную армию и исправил несправедливости новой войной.
Иногда кто-нибудь из постояльцев пансиона уезжал, и в освободившуюся комнату сразу же вселялся новый гость. Со временем я привык к этим переменам, к электрической лампе с красным абажуром, которая постоянно горела в темном зале, где мы ели, к неизменному запаху тушеной капусты, которой пахло в любое время дня, к политическим дискуссиям моих соседей за обеденным столом. Все это даже стало мне надоедать. В особенности разговоры о политике… У каждого из спорщиков был свой план по спасению Германии. На деле же все планы были связаны не с благами для Германии, а с личными выгодами каждого из них. Пожилая женщина, потерявшая состояние из-за инфляции, гневалась на военных, военные винили во всем бастовавших рабочих и не желавших продолжать войну солдат, камерунский делец во всем винил императора, ни с того ни с сего развязавшего войну. Даже горничная, убиравшая по утрам мою комнату, принималась говорить со мной о политике, а в свободное время тут же погружалась в чтение газет. У нее тоже были собственные суждения, и когда она говорила о них, в пылу, с покрасневшим лицом, размахивала в воздухе сжатым кулаком.