Если между нервозностью и немецким национализмом не существовало умышленно сконструированной связи, то реальное сродство все же очевидно: вильгельмовский национализм с его стремлением уйти от «насыщенности», не имея перед глазами ясной цели, был источником невнятного беспокойства и нетерпения. Самодовольного бидермейровского немца теперь презирали как «филистера», но нового реального и привлекательного идеала не появилось. Ясно было только, что этот новый немец не имел права быть довольным миром и собой. «Наша культура молода, – писал Трейчке, – во всем нам не хватает национального стиля, инстинктивной гордости, наработанного своеобразия», – и немедленно добавлял: «Поэтому мы были так долго беззащитны против чужого духа». Знал ли он сам, о каком «национальном стиле» он мечтал? Наверное, он жаждал сильной и динамичной Германии, однако бурное индустриальное развитие наполняет его глубоким недовольством, и в его огромном труде по истории Германии то и дело звучит тоска по прежнему уюту. С юных лет он страдал от вечной нехватки времени и хронической «трудовой гонки», и свое время он трактовал в стиле «эпохи нервозности» еще до того, как эта модель стала всеобщим достоянием. Позже даже немецкая душевность больше не успокаивала Трейчке, на внутреннем мире которого сказалась глухота: «душевность наша» почти «переросла в болезнь», и сам он «в этом отношении истинный немец» (см. примеч. 120).
Дефицит убедительной национальной идентичности – внятной и естественно сложившейся картины целей и интересов Германии – немало способствовал тому, что политика Вильгельма так легко реагировала на самые разные воздействия и следовала по зигзагу от одной невнятной цели к другой. Это было похоже на то, как у невротика переизбыток раздражителей сочетается с утратой уверенности в себе.
Возбудимость стала одним из самых явных признаков национализма кайзеровской Германии. Поскольку многие не знали, что именно в собственной нации им надо любить, они искали сильных чувств в ненависти. Может, любой национализм обладает агрессивностью такого рода? Конечно, в своей возбудимости немцы не были одиноки. Но вместе с тем не так давно Бенедикт Андерсон, опираясь на исследования, охватывающие весь земной шар и огромные периоды времени, подчеркнул, что «нации проявляют любовь, нередко глубокую, способную к самопожертвованию любовь», и нельзя придавать слишком большое значение ненависти как признаку любого национализма. Немецкий национализм терзался усилием скрыть все еще присутствовавшее чувство неполноценности по отношению к Франции и англо-американским нациям. Анонимный автор изданного в 1922 году исследования «О нервозности в немецком характере» видел корни патологических сторон характера немцев именно в комплексе неполноценности и полагал, что этот комплекс объясняется утратой исходной идентичности: «немецкий темперамент тяжел, склонен к основательности и глубине. И потому он претерпел удар уже тогда, когда вследствие победы над Францией был вынужден утверждаться в качестве великой политической державы за счет своей позиции как великой духовной державы. Американизм был и остается глубоко чуждым немецкой душе. И когда ей стали прививать американизм, эта душа занемогла». Один из учеников Альфреда Адлера в 1927 году заметил, что немецкий тип национального сознания «безусловно играет свою роль в развитии нервозности», потому что он склонен к насилию и эгоцентризму и при этом не опирается на традиционные, как на Западе, коллективные образования (см. примеч. 121). Пожалуй, по такой логике можно прийти к мысли, что преодолеть нервозность способно лишь народное сообщество, основанное на исконно немецких традициях.
Резкость иных высказываний по поводу комплекса неполноценности немцев парадоксальна и совершенно необъяснима реальным отставанием Германии. Скорее похоже, что немецкий национализм порой оборачивал свою агрессию против самого себя. Рихард Вагнер в 1880 году в письме Людвигу II жаловался, что его «бедные нервы» никак не «успокоятся» и что «Германия приводит его в полнейшее отчаяние». Когда Герман Бар в 1890 году, только вернувшись из Парижа, заявил, что «нервы» – это важнейший орган «модерна», он вскоре писал из Берлина, что уже знаком со всеми «знаменитостями» немецкой столицы, но в сравнении с его парижским носильщиком все они «просто болваны, без исключения». Максимилиан Гарден, взявший на себя роль ментора милитаризованного немецкого национализма, сетовал на то, что «англичанину до сих пор бросается в глаза, как много в Германии безобразных стареющих толстяков». Эйленбург в 1903 году рассказывал Бюлову, что Вильгельм II, когда у него плохо с нервами, с ненавистью проклинал этих «грязных, упрямых, тупых, бедных, плохо одетых немцев, […] которым надо брать пример с англичан и американцев». Мольтке, руководивший в 1914 году Генштабом, еще за 10 лет до этого, в 1904 году, писал в дневнике: «Немецкий народ в целом – жалкое общество. Политики не видят дальше своего носа, без единого намека на широту взгляда, узкие, мелочные, злобные, полные зависти и недоброжелательства, язвительные и близорукие, даже жалко становится». Францию он, напротив, считает «изумительной страной». И если в 1907 году на празднике Певческого союза в Бресслау тем не менее распеваются куплеты: «Народом единым, / так хочет судьба, / мир будет нашим – / немецким и навсегда», то на фоне глубочайшего национального комплекса неполноценности они кажутся виршами из психушки, бегством в манию величия (см. примеч. 122).
«Без возрождения нет народа, – писал в 1862 году, уже будучи провозвестником сионизма, Мозес Гесс
[207], – сегодняшний немецкий патриотизм» – это «беспочвенный обман», «потому что у него нет мужества и таланта начать с возрождения самого себя». В этом с ним согласились бы многие молодые представители нового народного немецкого национализма. «Der Naturarzt» в 1905 году с ужасом сообщал, что в Нюрнберге, «жемчужине немецких городов», существует один кружок натуропатии, но не менее 38 «кружков обжор» и 50 клубов курильщиков. «Нам, натуропатам, следовало бы начать с пробуждения совести немецкого народа» (см. примеч. 123). Так народнические идеи ловко превращаются в инструмент гигиены. Благодаря массовым движениям за гигиену и реформу жизни начала XX века как никогда окрепла мечта о возрождении немецкого народа за счет великого национального подъема, уже 100 лет назад воодушевлявшая ранний немецкий национализм. Если когда-то здоровый образ жизни связывался с либеральными прогрессивными идеями, то теперь, когда заявили о себе патогенные стороны прогресса, эта связь оказалась сомнительной. Мечты о здоровье стали одной из ведущих сил нового немецкого национализма. Однако реально существующий национализм с его пивным хмельком, духом студенческих корпораций и разнообразными и многочисленными обществами по интересам не соответствовал этим мечтам. Учения о натуропатии поначалу не находили в национализме надежной опоры.
Высокая возбудимость немецкого национализма происходила из его глубокого сродства с интимными жизненными проблемами. Растущее ощущение национальной непопулярности, неспособности к любви в сочетании с неудовлетворенным самолюбием имело фатальное сходство с неврастеническим онанизмом и страхом импотенции (см. примеч. 124). Ситуация Германии в эпоху Вильгельма II чрезвычайно настраивала на то, чтобы устанавливались взаимосвязи между опытом самопознания и опытом понимания мира, конкретно – между ощущением собственной невротичности и общим положением Германии. В этом же смысле тогда действительно существовала и заявленная Нордау связь между шовинизмом и ипохондрией. И там и там – возбудимая слабость, мучительное отсутствие целей и пустая трата сил и энергии. В итоге вполне в логике нервного дискурса возникла надежда избавиться от нервозности политическим путем, даже если медицинские учения о здоровье нервов предлагали решение только в рамках отношений между пациентом и врачом.