Фридрих Науман – это живое воплощение вильгельмовской эпохи с ее невнятными целями, тревожной страстью к путешествиям, верой в водолечение и новые технологии – в 1898 году, т. е. в один год с Вильгельмом II, совершил путешествие в Палестину. Но эта поездка обернулась для него сплошным разочарованием, в Иерусалиме ничто не вызвало у него «радости». Лишь служба в иерусалимской Церкви Христа-искупителя, на которой присутствовал кайзер и звучала немецкая «военно-морская» музыка и «Господь наш меч»
[224], принесла ему душевную отраду. Он полагал, что Вильгельм II приехал в Иерусалим, чтобы, как и он, избавиться от «спешки и непокоя». Однако внутреннего спокойствия Науман в Палестине не обрел. Бывший священник, он понял, что его Иисус – не на Святой земле, а дома, в Германии. Это открытие оставило в его душе след – в Первую мировую войну он стремился сконцентрировать всю политическую энергию на «Средней Европе». Однако склонность к колониальным фантазиям он сохранил и после Палестины и даже стал горячим пропагандистом строительства флота. Осознав, что большой мир, каков он есть, остается для немцев чужим и неприветливым, Науман тем более стал стремиться к созданию немецкого мира. В связи со своей поездкой на Ближний Восток он приходит к убеждению, что Германия должна вступить в борьбу с «гигантской Английской империей». Он даже защищал такого «конкистадора», как Карл Петерс
[225], – этого человека отстранили в 1897 году от немецкой колониальной службы после того как он застал свою африканскую любовницу со своим слугой и убил обоих. На этом оборвалась дружба Наумана с Луйо Брентано
[226] (см. примеч. 36).
До 1914 года доля Турции в немецком экспорте составляла лишь примерно 1 %, зато около 20 % отправлялось в Англию; с экономической точки зрения отношения с Англией были бесконечно более важными, чем отношения с Южной Азией. Но интерес Германии к Ближнему Востоку имел не только экономические, но и эмоциональные мотивы, и ближневосточный романтизм Вильгельма II получал в немецком обществе широкий резонанс.
Друга Наумана Пауля Рорбаха
[227] объединяла с другими отцами немецкой мировой политики «вера в то, что Константинополь будет воротами в будущее Германии». Даже когда империализм объяснял свои цели социальной политикой, вряд ли эти аргументы – в соответствии с теорией «социального империализма» – имели сколько-нибудь значимый вес и обозначали подлинную движущую силу совершаемых действий. В эпоху, когда верхние слои общества все сильнее ощущали давление рабочего движения, социальные мотивы стали хорошим тоном, однако это еще не означает их серьезность и подлинность. Польза новоприобретенных колоний для немецких переселенцев была слишком туманной, это понимали и современники. В 1908 году «Die Zukunft» опубликовала разъяренное письмо одного любителя африканской романтики. Тот был возмущен предложением Роберта Коха в интересах будущих белых поселенцев истребить крупных диких животных – промежуточных хозяев мухи цеце. Воодушевленный аристократической любовью к природе автор счел позором идею пожертвовать благородной дичью в угоду мелкокрестьянским поселенцам. Подобные идеи наполняли и африканский романтизм в духе Карла Петерса: его «невыразимая тоска» – это, прежде всего, восхищение дикой природой, в которой среди прочего найдется место для безудержной власти и похоти, но никак не радость от того, что массы немецких батраков с пилами и топорами устремятся в девственные леса. Создается впечатление, что текст воинственного холостяка Карла Петерса о «неженатых воинах массаи» – как они шествуют нагие, вооруженные «прекрасными широкими копьями», и к ним по собственному выбору присоединяются девушки, самые красивые девушки к самым воинственным воинам – гораздо ближе подводит к витальным движущим силам колониализма, чем штампованная фразеология социальной политики. Это была мечта о единстве битвы и любви, когда для отважного воина секс служит естественной наградой, ему не нужно ухаживать за девушкой – они сами приходят в его лагерь. Велер характеризует Петерса как «криминального психопата». Однако если даже такой либеральный и связанный религиозными нормами империалист, как Науман проявляет к Петерсу слабость, то это означает, что тоску колониалиста вполне понимали и благовоспитанные граждане (см. примеч. 37).
Еще один носитель «социал-империалистических» воззрений, вполне либеральный и культурный страсбургский правовед Генрих Геффкен служит очередным примером того, что социальные и экономические аргументы в пользу колониальной политики имели гигиеническую основу и что колониальные мечтания могли стать следствием собственной неврастении. В то самое время, когда Геффкен стал известен как специалист по колониализму, он отправился на лечение от неврастении в Бельвю. Это было в 1881 году, понятие «неврастения» еще было новым, и в Кройцлингене Геффкен принадлежал к его первым «представителям». С 16 лет его мучила бессонница, потом к ней добавились головные боли и проблемы с пищеварением; он страдал от состояний угнетенности и перевозбуждения. Он перепробовал уже несколько «водолечебниц», пытался также лечить свои недуги значительными дозами вина, одно время его с успехом лечила «травница на Штарнбергском озере». Состояние нервов его так тревожило, что он предпочел бы конкретное органическое заболевание, которое объяснило бы его расстройства: «Полцарства за воспаление легких». С точки зрения множества врачей, его неврастения имела и агрессивную сторону: его не раз описывали как домашнего тирана, «терзавшего свою семью». В тот же период он произносил речи в защиту немецкой колониальной политики, сетуя, что «наше производство» страдает от «хронического полнокровия», т. е. от опасных приливов крови, и таким образом обостряется «борьба за существование». С его точки зрения, недовольство, которое гнало рабочих в руки социал-демократов, было вызвано свирепой «борьбой за существование» – той самой, которая в специальной литературе считалась одной из главных причин неврастении. Без новых колониальных рынков сбыта немцам грозила опасность «заболачивания» и растраты сил в бесплодной внутренней борьбе (см. примеч. 38). Колониальные цели позволяли проецировать на них собственные желания, а опыт неврастении создавал широкое поле для медикализации политики.