Июльскому кризису 1914 года предшествовал прямой конфликт по вопросу времени между правительством и националистической оппозицией. В марте 1914 года Бетман выступил с защитой своей выжидательной военной политики при помощи анонимной статьи: «На чьей стороне время – на нашей или на чужой?» Рицлер – также анонимно – оправдывал такую стратегию как вполне своевременный стиль: «Мы живем в эпоху терпения и отсрочек. […] Совершаемые движения отличаются медлительностью и мягкостью. […] Все государства с большим или меньшим успехом освоили эту методу медлительных и тихих движений». Однако национализм «по самой своей натуре не только ненасытен, но и нетерпелив». Бетман в апреле 1914 года вновь выдвинул аргумент, что мирное время – выигрыш для Германии, так как немецкая экономическая мощь настолько велика, что за 10–15 мирных лет империя оставит за собой все другие нации. Тем не менее в июльском кризисе 1914 года он поменял свое представление о времени и перешел на сторону своих бывших критиков. Решающую роль в этом сыграл его страх перед Царской империей: «Будущее принадлежит России, она постоянно растет и надвигается на нас как все более грозное чудовище». Позже в приватном разговоре он сознался: «Да, о Господи, эта была в каком-то смысле превентивная война. Но если война все равно нависала над нами, если через пару лет она была бы еще более опасной и неминуемой, и если военные говорили, что сейчас еще возможно не проиграть, но через два года – уже нет! Да, военные!» (См. примеч. 99.)
«Сейчас или никогда!» – писал тогда и Вильгельм II, правда, исключительно в отношении «расчета» с Сербией; и дезавуировал своего венского посла Чиршски, предостерегавшего его от «сверхпоспешных шагов». Лозунги «Сейчас или никогда» и «Чем раньше, тем лучше» тогда сразу же создали консенсус в политическом и военном руководстве рейха. Атмосфера созрела для общего перехода на кратковременные перспективы. Но теперь Берлин столкнулся с более медленным темпом австрийцев, которым для принятия ультиматума Сербии понадобилось более трех недель, хотя Чиршски их постоянно торопил. Нетерпение немцев можно понять: нападение Австро-Венгрии на Сербию, если бы оно последовало более скоропалительно, более походило бы на спонтанную реакцию в ответ на убийство и, возможно, не натолкнулось бы тогда на сомкнутый фронт союзников. В этой щекотливой ситуации немецкое правительство инсценировало по отношению к загранице своего рода театр антинервозности, как будто политический конфликт можно было разрешить методами нервной терапии: кайзер, Мольтке, Тирпиц, военный министр Фалькенхайн – все отправились в отпуск или оставались там, куда уже успели уехать. Министерство иностранных дел со ссылкой на это обстоятельство сообщило представителям иностранных государств, что «смотрит на ситуацию без излишней нервозности» (см. примеч. 100). Эта демонстрация хладнокровия была направлена на то, чтобы удержать иностранные государства от подготовки к войне и позволить империи выиграть время, – тем сильнее нападение Германии казалось впоследствии хорошо просчитанной акцией, а не только наказанием сербов.
Тревожное спокойствие, царившее до 23 июля, сменилось стремительными событиями после того, как Австрия наконец приняла ультиматум. Как оказалось, период спокойствия подействовал, прежде всего, на самого кайзера, который в северной поездке оставил настроение «сейчас или никогда» и внешне был вполне доволен ответом Сербии на ультиматум. Но за десятки лет накопился общий ужас перед нервозной «политикой зигзага», и теперь настал тот кульминационный момент, когда даже кайзер не мог бросить руль. Когда точно определилось то, о чем давно уже знали, но не хотели принимать всерьез – т. е. что придется воевать и с Англией, – в Берлине больше не нашлось времени как следует продумать ситуацию с учетом произошедших изменений. Темп превратился в самостоятельный политический фактор (см. примеч. 101). Как при быстрой поездке на автомобиле возникает упоение, снижающее чувство опасности, так и в берлинской суете 1914 года возникло состояние, когда одно за другим объявления войны принимались почти равнодушно, чтобы затем одним большим силовым ударом осуществить все мечты о мировом могуществе.
Нервозность возникает не только за счет быстрого темпа, но зачастую и через промедление; особенно неприятно, если меняется привычный темп или наслаиваются друг на друга разные скорости. Нервозность вильгельмовской эпохи отчасти объясняется тем, что внешняя политика и политика вооружения задали противоположные скорости; такого противоречия и таких проблем со временем немецкая история еще не знала, тем более в такой период, когда у множества людей возникли личные проблемы с темпом. И потому в первое время после объявления войны в воздухе повисла обманчивая тишина. Теперь восприятие времени у немцев вновь стало единым. «Чем скорее, тем лучше» и «Время работает на нас»: и то и другое пришло к единому финалу. Как после войны вспоминал пацифист Гельмут фон Герлах, люди в то время «с почти суеверной настойчивостью» повторяли «два выражения, исходивших от военных авторитетов: “Время работает на нас” и “Победит тот, у кого нервы окажутся крепче!”» (См. примеч. 102.) Надежда на время и надежда на нервы: казалось, что теперь есть и то и другое. И если этот поворот реализовался именно в войне, то это объясняется как запоздалый рефлекс на «нервозную эпоху».
Ужас и обаяние головы горгоны: нервозность и война
Почему такой, казалось бы, однозначный вопрос, как «хотели или не хотели немцы развязать войну», вызвал среди немецких историков бурю дискуссий? Чем объясняется такое безумное количество доказательств с обеих сторон – и утверждений, что имперское правительство активно стремилось к войне, и обратных мнений?
Вероятно, принципиальная ошибка состояла в предположении, что в верхах рейха существовала одна ясная линия касательно столь судьбоносного вопроса. Но большая война была такой темой, где чувствительным натурам было нелегко занять четкую позицию и тем более последовательно ее придерживаться. Бюлов очень точно сравнил войну с «головой Горгоны», перед смертоносным взглядом которой человек должен смотреть в сторону: в 1914 году даже кайзер и его Генеральный штаб, казалось, содрогнулись от этого взгляда. Действительно, даже Мольтке, желавший скорого начала войны, в душе своей носил не только привлекательный образ войны, но и внушающий ужас. В 1905 году он говорил о «грозном факеле общеевропейской убийственной войны, […] о жестокости которого нельзя думать без ужаса» (см. примеч. 103). Для высших германских кругов была характерна не столько жесткая позиция по вопросу войны, сколько ролевая игра: если кто-то из них заявлял о своей озабоченности, то его оппонент, пользуясь возможностью, разыгрывал из себя смельчака. Поскольку в головах большинства соседствовали обе точки зрения, вести подобную игру было совсем нетрудно. Этим объясняется и то, что после 1918 года многие немецкие довоенные политики с почти искренней убежденностью утверждали, что не хотели этой войны: до 1914 года у них на самом деле порой возникали тревожные настроения, и иногда они даже фиксировали их в документах.
Или же все эти многочисленные довоенные заверения в миролюбии – не более чем жесты приличия? В то время еще была жива память о быстрых и победоносных бисмарковских войнах, смотревшихся на полотнах Антона фон Вернера куда более возвышенно, чем в реальности. Михаэль Залевски считает «довольно примитивной» «ментальную структуру» военных живописных полотен в предвоенные десятилетия: сначала, пока «реальность войны была еще жива в памяти», преобладали страшные воспоминания, однако примерно с 1890 года они уступают место «славным иллюзиям». Эта смена не проходила гладко, в сознании многих людей обе картины войны существовали параллельно. Кроме того, после 1900 года образ войны определялся уже не только воспоминаниями, но и мыслями о будущем, а они часто внушали ужас. Мировой войне предшествовал «настоящий поток военной литературы», которую отчасти уже можно причислить к научной фантастике и которая рисовала картины будущих битв, «в тысячи раз более жестоких, чем все прошлые войны». Уже тогда было очевидно, что техническая революция усилит жестокость войны (см. примеч. 104).