Мешанина из позолоченных военных воспоминаний и чудовищных видений будущего привнесла в восприятие войны элемент постоянной вибрации. И в этом отношении Вильгельм II также олицетворял свою эпоху. Во времена бисмарковских войн он был еще ребенком, и в нем то и дело прорывался детский опыт рассматривания картинок о войне и игры в оловянных солдатиков, столь мало эволюционировавший в течение его жизни. Даже такой вояка, как Вальдерзее, в 1887 году реагировал на милитаристский пыл Вильгельма с легкой иронией: «Принц Вильгельм, он, конечно, очень воинственен и сожалеет, что производит сейчас скорее мирное впечатление».
Став кайзером, Вильгельм составил себе дурную славу гусарскими словесными штампами – от «сверкающих доспехов» и «держать порох сухим» до «панцирного кулака» и «извинений не будет». Никогда он не вызывал сомнений в том, что считает вооруженный поход делом почетным и славным. В своей фантазии он был склонен к жестокостям. Тем не менее очень многие его современники были убеждены в том, что в глубине души кайзер – человек мирный, причем это убеждение распространялось от пангерманцев, которых это раздражало, до пацифистов и иностранных наблюдателей (см. примеч. 105).
Если исходить только из слов самого кайзера, особенно из его публичных речей, то уверенность в его миролюбии выглядит загадкой. Однако по всему своему поведению Вильгельм II попадал в категорию невротиков, и потому от него трудно было ожидать воли к войне.
Но не все в этом образе кайзера – проекция, и сегодня сохраняется впечатление, что в отношении войны Вильгельм II в своих поступках был гораздо медлительнее, чем в милитаристских речах и маргиналиях. Даже Фриц Фишер, вопреки общей тенденции своей теории, замечает, что Вильгельма ужасали «последствия немецкого военного нападения». Отлично информированная баронесса Шпитцемберг в 1910 году «ни на грош» не верила в мужество кайзера, «если дойдет до стрельбы»; во время второго Марокканского кризиса она записала, что, в принципе, «все» считали Вильгельма II «трусливым» (см. примеч. 106).
Однако нервозность в виде робкой нерешительности не всегда, как многим казалось в «нервозную эпоху», представляет собой хроническое состояние и конституцию, обусловленную нервной системой. В действительности Вильгельм II был не настолько миролюбив, как думали его критики и друзья, и вполне был в состоянии резко отреагировать на подозрение в трусости. Задним числом можно задать вопрос, не была ли уверенность в том, что в серьезной ситуации он всегда отступит, фатальным недопониманием его «нервов», и не вели бы себя иначе во время Марокканского кризиса некоторые политики из Антанты, знай они об этом? Может, тогда они позволили бы немецкому правительству достичь хоть каких-то минимальных успехов, по крайней мере дали бы ему возможность сохранить лицо (см. примеч. 107).
Или решимость начать войну восходит к более ранним временам – к расцвету политики Вильгельма, к эре «мировой политики» Бюлова? Может быть, веселость Бюлова – это элемент военной агрессии? В войне 1870 года он лишь один раз участвовал в ближнем бое и убил одного француза. В мемуарах он со вкусом описывает, как перед боем провел утро на сене с красавицей-француженкой: «Наши нервы были взбудоражены». Для рейхсканцлера кайзеровской Германии такая откровенность удивительна, но здесь воплощается вечная мечта воина: нераздельное единство любви и битвы, триумф в постели и на поле брани. Он описывает, как перед этим его полковые товарищи, которые ко времени Седана еще не участвовали в боях, требовали «свежего и веселого треска черепов» и выдает этот цветок красноречия за цитату из «Фауста», хотя он принадлежит ему самому (см. примеч. 108).
Но трансформировалась ли когда-нибудь воинственность Бюлова в потребность настоящей войны? Баварский генерал граф Монжела в критическом анализе мемуаров Бюлова настаивает на том, что в июле 1914 года Бюлов вел себя не более осторожно, чем Бетман, и цитирует письмо Бюлова от 1913 года, в котором тот требует «мужской и мужественной» политики. Однако в той же фразе Бюлов утверждал, что «шансы против большой войны», которые в настоящее время выглядят как «9 к 1» (sic!), превратились бы тогда в «99 к 1». Открытым текстом это означает: Германии нужно только более убедительно блефовать, притворяясь, что она готова к войне, чтобы добиться своих целей мирным путем. Как писал Гольштейн в 1906 году Бюлову: «Мы более чем когда-либо живем в эпоху блефа, но последнего шага никто делать не будет». Один из издателей писем Бюлова даже утверждает, будто Бюлов «с абсолютной уверенностью препятствовал мировой войне». Как бы то ни было, «призрак войны» бродит по множеству трудов Бюлова, и постоянно видишь «азартную игру с войной, как бывает, когда играют со страшной опасностью, хотя (или именно потому что) боятся ее и отшатываются от нее». Именно когда Бюлов говорит о нервах или нервозности, на горизонте часто возникает война (см. примеч. 109).
Во время Марокканского кризиса 1905 года во многих кругах думали, что «Бюлов хочет войны». Баронесса Шпитцемберг, правда, была убеждена в обратном: «Бюлов безусловно не хочет войны, не может ее хотеть, по самой своей природе». В 1910 году, после своей отставки, Бюлов конфиденциально заявил, что в Боснийском кризисе зимой 1908–1910 годов он «довел бы дело до войны». Но вряд ли он тогда серьезно рассчитывал на возможность войны. Если в 1916 году он сознавался, что еще двумя годами ранее даже не мечтал, что еще раз «увидит немецкий народ во всем блеске его прежнего военного и победного величия», нет никакой причины сомневаться в его словах. Карл фон Эйнем, прусский военный министр при Бюлове, в 1929 году письменно сообщал архиву рейха, что Бюлов, будучи канцлером, перед рейхстагом «никогда» не признавал «угрозы Германии». Винцен утверждает, что «приматом» Бюлова была «политика вооружения», однако этому противоречит тот факт, что большую часть своего правления Бюлов очень мало заботился об интересах армии (см. примеч. 110).
Насколько серьезно ведущие политики в 1914 году верили в свою быструю победу – такую же, как в войне 1870 года? Бетман-Гольвег и Рицлер подобных иллюзий, очевидно, не питали. Но даже такой фанатик войны, как Генрих Клас, не обманывал себя: «Нам предстоит не краткий бой с быстрой победой, но тяжелая битва против явно превосходящих сил врага, для которой потребуется вся сила немецкого народа». Он полагал вполне возможным, что в первых боях Германия потерпит поражение. Пангерманский образ войны был смесью сурового реализма и эйфорических ожиданий, война была апокалипсисом и в смысле катастрофы, и в смысле последнего избавления. Современная война так «убийственна», а «средства разрушения» столь «чудовищны», что надеяться на победу можно только в том случае, если вся армия до последнего солдата готова «на любых условиях победить или умереть», – заявил генерал Кейм, председатель Немецкого военного общества. Бернгарди, который не верил в эффективность плана Шлиффена, также описывает будущую войну как отчаянную битву, которую сможет выдержать только полководец с железными нервами (см. примеч. 111).
У многих политиков и публицистов того времени появляется манера говорить о войне не прямым текстом, а завуалированно, даже если речь шла о войне как о национальной необходимости, а не как о преднамеренном акте. Может ли быть, что даже те, кто видел в войне животворный источник для нации, чувствовали на себе взгляды инвалидов и вдов, если брали на себя ответственность за объявление войны? Отношение общества к войне в то время, подобно сексу, несло в себе элемент структурной нервозности. Анализ литературы, проведенный Залевски, показал, что довоенные десятилетия пронизывал «чудовищный, уродливый интерес к войне», однако это любопытство исчезало, как только сталкивалось с реальной жизнью, по крайней мере так было долгое время. «Мы вооружаемся так, будто собираемся в ближайший четверг завоевать мир, и при этом по утрам, днем и вечером твердим, что мы наимирнейшие защитники мира», – язвил в 1908 году Гарден. Надо заметить, что в то время он был решительным сторонником вооружения. Имел ли он в виду, что немцам нужно было спокойно признаться, что они хотят завоевать мир да поскорее? Гарден и не думал высказывать подобные мысли публично, лишь после начала войны он зашелся в дикой боевой ярости. Во главе тех, кто уже и до 1914 года с жестокой откровенностью признавался в желании войны, стоял Фридрих фон Бернгарди. Но даже он уверяет, что «всем нам хотелось бы утвердить свои сегодняшние позиции в мире без борьбы» (см. примеч. 112).