Поначалу объявление войны породило своего рода спокойствие. Политики уступили место военным, а у тех имелись конкретные враги и ясные по времени планы. Многие рекруты восприняли объявленную войну как каникулы, прекращение привычного распорядка и путешествие в неведомую даль. Множество военных фотографий удивительно схожи с фотографиями из каникулярных поездок. «Все первые военные месяцы стали для множества, бесконечного множества молодых людей чем-то вроде великой передышки, – вспоминал в 1918 году Гельпах, – как пребывание на курорте, когда все молодеют и набираются сил». Однако уже в сентябре 1914 года для многих «постепенно и незаметно» начался процесс «невротизации» (см. примеч. 121). Эйфория августовских дней еще была проникнута беззаботностью того времени, когда не лилась кровь, однако с потерей чувства физической безопасности ко многим вернулись признаки неврастении.
Райнхард Рюруп заметил, что «дух 1914 года» в некотором отношении дает понять, «до какой степени общество в последнюю эпоху кайзеровской Германии уже было подготовлено к фашистскому решению кризиса». Действительно, возвышенное до уровня мифа военное настроение августа 1914 года позже стало конкретной утопией нацистского движения, которое мечтало вновь пережить великую эйфорию единства нации. Однако национал-социалисты искали это единство на путях большего насилия и большей изоляции, чем Вильгельм II, когда одной своей фразой он подал сигнал социал-демократам: «Для меня больше не существует никаких партий, для меня существуют только немцы». Для Гитлера этот жест кайзера был настоящим грехопадением (см. примеч. 122). Именно в связи с этим Гитлер принял свое фатальное решение «стать политиком», именно здесь он в первую очередь хотел действовать иначе. Если миф 1914 года и стал одним из центров нацистской идеологии, то не следует переоценивать реальную связь причин и следствий.
Ретроспективно можно выстроить цепочку: нацистская ментальность возникла из августовского опыта; тот, в свою очередь, был порожден «эпохой нервозности»; таким образом, нервный дискурс был источником немецкой катастрофы. Но есть ли здесь причинно-следственная связь?
Конечно, воспринимать поток жалоб на нервозность только как доказательство гуманной чувствительности того времени было бы преувеличением. В исторической перспективе жалобы на нервы далеко не всегда безобидны. Тревожные сигналы о «нервной слабости» почти автоматически порождают тоску по «сильным нервам», которая может служить поводом для брутальности. Если считать нервозность самой страшной опасностью своего времени и выводить ее из себялюбия и пустой растраты энергии, то можно было одобрить и войну, ведь она вела к самоотверженности и концентрации сил. Чувствительность – вовсе не гарантия гуманности: это ясно дает понять немецкая история XX века. Даже Мёбиус, часто столь нежный и чувствительный, сумел с жестокой и провокативной прямотой одобрить убийство всех неизлечимых душевнобольных – так же, как и неисправимых преступников (см. примеч. 123). Так, преувеличенное сочувствие к неврастеникам иногда прекрасно сочеталось с жестокостью по отношению к другим группам.
Тем не менее учение о неврастении было отчетливо проникнуто пониманием и заботой, стремлением к исцелению, а никак не к выбраковке. Этот тон поддерживался немецкой системой государственного больничного страхования, открывшей широкое поле для медикализации. В эпоху Вильгельма эта социальная сторона деятельности немецкого государства стала составной частью немецкой самопрезентации, что и сегодня еще просматривается в величественной архитектуре санаториев и лечебниц. Типичным здесь было, как замечает Герхард А. Риттер, заявление рейхскомиссара по Всемирной выставке 1914 года, который решительно отверг распространенную в то время, прежде всего в США, идеологию выбраковки – укрепления нации за счет «исключения из нее всех неполноценных» (см. примеч. 124). Если уже до 1914 года обнаруживается множество цитат, которые указывают на «негативную евгенику» национал-социализма, то было бы ошибочным видеть в них господствующую тенденцию психиатрии и неврологии того времени. Обращение с душевнобольными в том виде, в каком оно сложилось в кайзеровской Германии, ни в коем случае не было прямым путем к национал-социалистическому «окончательному решению»; скорее можно удивляться тому, насколько сильны были в то время прямо противоположные тенденции.
Ганс-Ульрих Велер, один из ведущих немецких историков второй половины XX века, полагал, что социал-дарвинизм начал свое повсеместное победоносное шествие с конца XIX века под влиянием «темпа процессов модернизации» и «воспринимался с квази-религиозным усердием […] как абсолютная вершина научно обоснованного мировоззрения». Однако литература о нервах рисует совершенно иную картину: здесь «борьба за существование», дарвиновский фактор эволюции видов, понимается как самая скверная причина болезни, причем совершенно естественно. Герман Детерман
[245] в своей речи в защиту народных лечебниц открыто критиковал социал-дарвинистов: «больные и слабые», «не пригодные к полноценной жизненной борьбе» принадлежат в глазах этих людей к человеческим «отбросам», искусственное поддержание которых они презирают как «гуманистический дурман» и помеху «естественной селекции». Эти «сверхчеловеки» смеются над «человеческими и семейными чувствами», они не видят, что существует не только дегенерация, но и регенерация, и кроме того, они забыли, что нервнобольные и вне клиник вовсе не умирают, а производят «еще более больное потомство». А вот гинеколог Вильгельм Александр Фройнд, пионер операций на матке, не воспринимавший всерьез «нервозность нашей эпохи», напротив, признавался в симпатиях к дарвинистскому отбору у человека и ценил тех людей, кто, как «добрые семена будущих поколений […] не только спасли свои нервы в штормах эпохи, но еще и укрепили их в мировых битвах» (см. примеч. 125).
При изучении литературы по нервозности возникают попытки составить контрмодель причинно-следственной теории и интерпретировать «политику национал-социалистов» по «истреблению неполноценных» как контрудар против аномального приступа медикализации в кайзеровской Германии и Веймарской республике. Или эти отношения следует трактовать диалектически? Бушевавшая на сломе веков ипохондрия неизбежно должна была породить впоследствии противоположные реакции, ведь если линейно экстраполировать тогдашние тенденции, то вскоре все население Германии стало бы заниматься исключительно прохождением различных лечебных курсов. Подобная перспектива способна была склонить к евгенике даже самого Боделынвинга. Бум строительства клиник для нервно– и душевнобольных лег тяжким грузом на медицинский бюджет последующего времени за счет высоких постоянных издержек. Кроме того, он придал наглядность росту числа душевнобольных – подлинному или мнимому, – что произвело устрашающее и провоцирующее впечатление, так что после 1918 года, в период общего обеднения, неудержимо распространилось убеждение о неизбежности энергичной смены курса (см. примеч. 126).
Если видеть в истории не только системно-функциональные, но и «хаотические» линии развития, возникающие вследствие соединения прежде разрозненных процессов – в нашем случае мировой политики и терапии нервов, – то можно объяснить поразительную внезапность некоторых событий и, кроме того, понять, что малые причины порой способны к сильным эффектам. Вероятно, все крупные исторические перевороты в своем происхождении содержат элемент контингенции, т. е. случайного соединения различных линий развития, ведь без эффекта ошеломления они просто не были бы возможны. Ожидаемые катастрофы наступают не всегда – ведь до того, как они случились, возможно что-то предпринять, предотвратить их. Что касается Первой мировой войны, то хотя ее и ожидали задолго до 1914 года, никто все же не хотел смело и решительно посмотреть в лицо опасности и проиграть в планах ее возможные последствия. Ощущение силы и спокойствия после объявления войны пришло к немцам неожиданно и способствовало тому, что кайзеровская Германия сумасбродным и беспримерным в истории образом вступала в войну на все новых фронтах.