Сомнение вызывает, что война по-разному переживалась сторонниками того и другого лагеря. Те, кто склонялся к правому радикализму, также были глубоко потрясены жестокостями позиционной войны. Вместе с тем немалое число их противников также поддались обаянию военного товарищества и героизма.
Военный опыт сам по себе противоречив, многое из него вообще нельзя выразить словами. Даже Адольф Гитлер в книге «Моя борьба» признается (видимо, чтобы приобрести доверие фронтовиков), что на войне его целый год раздирали противоположные чувства. «Неистовое ликование» августа, как писал Гитлер, «захлебнулось в страхе смерти». Муссолини также говорил об «аномальном моральном и нервном шоке от войны», который, если не предпринять ответных мер, «породит поколения неврастеников», – даже с фашистской точки зрения война была не только «стальной ванной» (см. примеч. 132). Это заметно и по страхам перед дегенерацией, заметно выросшим вследствие войны. Ненависть к тем, кто открыто признавался в миролюбии, объяснялась, в частности, собственным усилием подавить те же чувства. Особенно страшную форму эта ненависть зачастую приобретала у тех, кто прошел опыт солдатской жизни и утратил способность наслаждаться радостями мира и семьи.
Психиатры и неврологи оказались в сложной ситуации: противоречие между требованиями военного командования и врачебным долгом во многих случаях было неразрешимым. При сохранении медицинских критериев довоенного времени врачам уже спустя первые военные месяцы пришлось бы значительную часть немецкой армии отправить на лечение, а компенсации и ренты за травматический невроз взлетели бы до бесконечных величин. Неврологов заподозрили бы в саботаже. Но в реальной жизни большинство из них оказались чрезвычайно далеки от этого. Многие проявили замечательное честолюбие в том, чтобы продемонстрировать пользу своей науки для нации. Они резко усилили борьбу против травматического невроза. Альфред Хохе утверждает, что после войны «некоторые неврологи, подвергавшиеся угрозам со стороны не признанных ими претендентов на военную пенсию», вели прием, положив на стол револьвер. Контуженных стали записывать как истериков, так как, по определению Мёбиуса, истерия основывалась на представлениях, а не на внешних воздействиях, и не приводила к получению пенсии. Еще в 1915 году применить такой диагноз к солдату считалось неприличным, но уже в 1916-м врачи преодолели подобные комплексы (см. примеч. 133).
При этом диагноз «истерия» не был чисто тактическим: «дрожащие солдаты» действительно очень походили на истеричных пациенток Шарко с их судорогами и нарушениями моторики. У многих других солдат психосоматический кризис выражался менее явно, и для них по-прежнему широко применялся диагноз «неврастения». Он оставлял открытым вопрос о внешних факторах. В учении о неврастении получила значительный импульс психологическая интерпретация, согласно которой причины расстройств были скрыты в душе самого пациента.
Вследствие этого в терапии стала преобладать тенденция к внушению: Макс Нонне
[249], восходящая звезда неврологии, добился признания как специалист по гипнозу, хотя в последние предвоенные годы гипноз утратил свои позиции. Неврологические лазареты Седьмой армии, дислоцированной в южной части Западного фронта, в 1917 году во время самых страшных позиционных боев ввели метод внушения, потому что он оказался «более мягким и не менее надежным, чем прочие методы». Показатели выздоровления, как сообщалось, приближались к 100 % – невероятно! Как сообщал санитарный советник Омен, внушением – и не только при истерии, но, вопреки учебникам, даже при неврастении – достигался «необычайный, часто совершенно неожиданный» эффект. «При неврастении внушение часто приносит значительно больше, чем все оборудование неврологических лечебниц». Видно, как ярко опыт войны сказался на терапевтическом учении в целом. Однако успехи гипноза были по-прежнему сильно обусловлены личностью и ситуацией, и под гнетом войны никто не думал о том, свидетельствует ли исчезновение внешних симптомов о подлинном выздоровлении. Дурной славой пользовалась электротерапия, эволюционировавшая почти до настоящей пытки и, возможно, делавшая ставку на то, что пациент от ужаса признает себя выздоровевшим. Следует заметить, что и во время войны подобные практики вызывали ожесточенные протесты. Отто Бинсвангер – тот самый, который до войны уговаривал платежеспособных неврастеников проходить дорогостоящее лечение, по отношению к военным невротикам проявлял устрашающую твердость; его «курс психической абстиненции», который открытым текстом означал запирание пациента в темной комнате с лишением пищи, осуждал даже далекий от сантиментов Макс Нонне (см. примеч. 134).
Игра в кошки-мышки между врачом и пациентом, как прежде в случае травматического невроза, продолжилась теперь с военными невротиками. Однако это вовсе не значит, что в конце такой игры «мышь» обязательно оказывалась съеденной. Как грубо ни обращались бы иные военные врачи с «нервозными» солдатами, в общем и целом нервные расстройства, видимо, служили недурным средством покинуть фронт и спасти собственную шкуру. Похоже, что за воинственным пылом медиков скрывалось желание утаить от общества этот факт. Отправлять обратно на фронт военных в высшей стадии нервозности считалось рискованным уже потому, что нервозность воспринимали как заразную болезнь. Немецкое учение о нервах даже на войне сохранило остатки присущих ему мягких и гуманных тенденций. Среди англичан преобладала иная мораль, и пустившийся в бегство фронтовик имел куда больше шансов получить пулю как дезертир, чем попасть в санаторий из-за нервного истощения (см. примеч. 135).
Гельпах в 1918 году упомянул как общеизвестный факт, что «военные истерики […] потеряны для применения на войне». К концу войны – что не удивительно – общая картина воздействия солдатского быта на психику резко ухудшается. Тем не менее Гельпах проводил резкую черту между истериками и неврастениками: «при военной неврастении» прогноз, по его мнению, «замечательно благоприятный». Добрую половину пациентов можно было выписывать с заключением «годен к строевой службе». Он делает комплимент неврастеникам: «Внутренняя прямолинейность неврастении сохраняется и здесь; неврастеник страдает от своего расстройства так честно и осознанно, что счастлив как можно скорее избавиться от него». Тем не менее он не рекомендует посылать обратно на фронт невротика в случае резкого протеста с его стороны. Эрнст Байер, начальник Родербиркена, во время войны специализировавшийся на лечении контуженных методом мгновенного внушения, пришел к убеждению, что для успеха лечения «очень важно», чтобы пациенты «прямой дорогой возвращались из лазарета на родину» (см. примеч. 136).
Макс Нонне после войны заметил, что хотя сообщений о том, что военные невротики после успешной терапии вновь смело шли в бой, было немало, все эти случаи были все же «исключениями». «У большинства таких пациентов при угрозе или реальном наступлении военных действий случался рецидив. В результате военное министерство вынесло предписание, основанное на медицинских экспертных заключениях: не писать таких пациентов, как “пригодных к строевой службе”, а использовать их иначе в интересах армии». В конечном счете обращение с военными невротиками было по военным масштабам гуманным, однако во время войны об этом предпочитали не говорить громко. Позже сторонник жесткой линии раздраженно говорил о том, «как быстро мы за несколько месяцев пребывания на больничной койке делали из наших превосходных солдат ни к чему не годное отребье». Во Вторую мировую войну психиатры использовали этот опыт и посылали невротиков в строй. Как сообщал Бумке, с 1916 года, со времени «военного заседания» неврологов, «целое поколение врачей воспитывалось в этом духе». Уже во время войны военное командование предпочитало молодых врачей, более «смелых» в обращении с невротиками, чем опытные и рассудительные старшего поколения (см. примеч. 137).