Во время экономического кризиса страна буквально кишела нервными расстройствами, имевшими, прежде всего, самые тривиальные экономические причины. Мёрхен в 1933 году вздыхал, что невролог «сегодня, принимая больных, невольно полагает», что чек на несколько тысяч марок помог бы пациенту лучше любого лекарства (см. примеч. 155). Но что было делать врачу с подобными мыслями? Экзогенная нервозность такого рода не представляла интереса для науки.
Психическая интерпретация неврастении, появившаяся задолго до 1914 года и получившая значительный импульс благодаря войне, в 1920-х годах отвлекла внимание от психологических последствий технических нововведений. В Постановление о профессиональных болезнях 1925 года нервные болезни не вошли. Только в одном экстремальном случае, при нервном расстройстве у рабочего, обслуживающего пневматическое устройство, Имперская страховая служба проявила снисходительность, разрешив отнести нервы к мускулам и подать жалобу на их повреждение. В остальных случаях использовался стандартный аргумент, сформулированный когда-то в борьбе против травматических неврозов, – что функциональные нервные расстройства «не влекут за собой возмещения», поскольку «обусловлены психогенно» (см. примеч. 156). Венгерский психиатр Леопольд Сонди, опираясь на эндокринологию и конституциональную теорию, пытался реанимировать исследования неврастении на основе соматического подхода, однако остался аутсайдером. Зато другой венгерский медик, Ганс Селье, впоследствии эмигрировавший и работавший в Канаде, достиг всемирной славы благодаря еще одному основанному на соматическом подходе понятию – «стресс».
Изначально, в том виде, в каком ее в 1936 году ввел Селье, концепция стресса во многих отношениях радикально отличалась от старого учения о неврастении, и эту разницу сам Селье считал гениальным озарением. Неврастения выражалась телесно в диффузных и неспецифических симптомах, что не могло удовлетворить современного медика. Обнаружить физический первоисточник не могли никогда. Стресс, как его понимал Селье, напротив, был точно локализован в организме – в «гормонах стресса», производимых, прежде всего, надпочечниками. Тем самым он одним махом избавился от вечных споров о том, какая причина является преобладающей, и объявил сутью явления стресса не-специфичность причины. «Удар кнута и страстный поцелуй могут вызвать равный стресс». Это решило и давний вопрос о связи неврастении с модерном: стресс в понимании Селье существовал во все времена, и не только у человека, но и у крыс. Стрессовые реакции – это не проявление патологии, но интегральная часть жизни, в этом пункте теория Селье напоминает теорию возбуждения романтической медицины
[255](см. примеч. 157). Правда, различаются полезный и вредный стрессы (eustress и distress), и в этом различии решающую роль играет субъективное восприятие «стрессоров», как, например, профессионального труда. По крайней мере для того, кто больше любит поцелуи, чем удары кнута, это все же не совсем одно и то же.
В то время как Первая мировая война ускорила закат неврастении, Вторая мировая война придала концепции стресса решающий импульс. Прототипом жертвы стресса и любимцем исследователей стал пилот бомбардировщика, хотя, вероятно, для его жертвы стресс был много страшнее. Милитаристские интересы, которых в истории неврастении практически не было, сыграли ключевую роль в стремительной карьере концепции стресса. Соответственно, цель была поставлена очень конкретно: она состояла не в способности к счастью, а в способности к исполнению функции. Скорость реакции стала не сомнительным признаком, а добродетелью (см. примеч. 158).
Первое и наиболее резкое различие между типичным неврастеником эпохи Вильгельма II и современной «жертвой стресса» состоит в следующем. Первый страдал от слабости воли и нехватки трудовой энергии, проводил в лечебницах невероятно много – с сегодняшней точки зрения – времени, зато спасался тем самым от тяжелых сердечных болезней. О типичной жертве стресса можно сказать ровно обратное. Правда, неврастеники конца XIX – начала XX века также имели в своем анамнезе долгие фазы стресса, и типаж жертвы стресса нередко встречался уже тогда. Вместе с тем и сегодня тот, кто громче всех жалуется на стресс, совсем не всегда измучен тяжелым трудом. Деловитость и дефицит времени давно уже стали средством повысить собственную значимость в чужих глазах. Как неодобрительно замечал уже Селье, в повседневном употреблении понятие «стресс» приближалось к прежней «нервозности». Понятие вновь подтвердило свою востребованность (см. примеч. 159).
Со временем понятие «стресс», как и «неврастения», также подверглось психологизации и социологизации. Тем самым оно разделило судьбу всех прежних терминов, обозначавших психосоматические заболевания, – меланхолии, ипохондрии, истерии, спинальной ирритации. Определенные общественные стрессоры изучались подробнее, также распространилось мнение, что стресс как массовый феномен – это типичное порождение модернизации (см. примеч. 160). Обнаружилось, что у жертв стресса, как прежде у неврастеников, и возникновение болезни, и ее лечение существенно зависят от внутреннего настроя. После Второй мировой войны атмосфера исследований стресса постепенно смягчилась, и в конце концов они обрели такую же сентиментальность, с какой когда-то разбирались жалобы невротиков. Пережил стресс и процесс «демократизации» – если в 1950-е годы в ФРГ он воспринимался как «болезнь менеджеров», то в 70-е в поле зрения попали и рабочие, и даже школьники.
Примечательно, что в то время как в 1880-е годы американское понятие «неврастения» было мгновенно воспринято немцами, американское понятие стресса приживалось в немецком быту несколько десятилетий. Первый толчок произошел приблизительно в 1957 году, когда вследствие угольного кризиса, шока от запуска первого спутника, учреждения Европейского экономического сообщества и завершения эпохи послевоенной реконструкции стало заметно общее обострение конкуренции. Нервные расстройства вновь стали казаться новой темой, не имевшей долгой литературной традиции. Расхожей монетой «стресс» стал только в 1970-е годы, зато произошло это настолько основательно, что внешние наблюдатели начали веселиться по поводу немецкого Schtreß (см. примеч. 161). Между тем состояние души среднего жителя ФРГ стало очень напоминать таковое у немца эпохи Вильгельма II, более того, во многих отношениях культура ФРГ обогнала вильгельмовскую – благодаря небывалому в истории росту потребления и туристических возможностей и замене великих и серьезных опасностей на диффузные и невнятные риски. Сегодняшний опыт стресса – напоминание о том, что неврастения эпохи до 1914 года не была чистым фантомом. И если общая картина старой неврастении и была обусловлена эпохой, то все же отдельные ее черты выходят за пределы конкретной исторической ситуации и указывают на антропологические глубины этого феномена. Поскольку развитие индустриальной цивилизации продолжается, то и проблема приспособления к ней не имеет единого решения.
Борьба и смех: иллюзия окончательной победы над нервозностью
До 1914 года специальная литература по нервозности не признавала таких понятий, как «крепкие» и тем более «стальные нервы». Довоенные авторы, как правило, исходили из того, что радикального курса лечения против неврастении не существует и надеяться на решительные успехи нельзя. Если считать нервозность продуктом наследственных задатков и всей индустриальной цивилизации, то перспектив на тотальную победу над ней ждать трудно. Большинство авторов избегало предлагать неврастеникам в качестве идеала образ человека с сильными нервами – такой идеал, по логике тогдашней теории неврастении, был для невротика недостижим и только усилил бы у него комплекс неполноценности. Отто Бинсвангер в 1896 году признался, что «склонный к насилию брутальный силач в понимании Ницше» вызывает у него отвращение. Он когда-то сам лечил безумного философа и видел в учении о «сверхчеловеке» патологическую подоплеку (см. примеч. 162).