Понятие «неврастения» исходило из кругов неврологов. Критика же его в типичных случаях звучала из уст психиатров. Когда Огюст Форель в 1908 году на собрании кружка швейцарских психиатров раскритиковал «модное невнятное понятие “неврастения”», он тем самым напал на всю «так называемую современную неврологию», которая, «полностью игнорируя научный прогресс», хочет «оторваться от психиатрии» (см. примеч. 16).
Явственней, чем в Германии, стратегический расчет в теории неврастении проявился в США. В 1870-х годах там разгорелся открытый конфликт между неврологами и психиатрами, в ходе которого неврология пошла в атаку как новая и активно развивающаяся профессия. В 1881–1882 годах между представителями двух специальностей произошла нашумевшая битва по вопросу вменяемости убийцы президента Гарфилда
[91]. Бирд также проявил себя достойным защитником компетентности новой науки (см. примеч. 17). Его теория была вполне пригодна для того, чтобы увеличить клиентуру неврологов и отнести к их компетенции целую серию расстройств, даже если это и не имело никакой ценности для науки. Чтобы исключить притязания психиатров, нужно было четко отличать неврастению от тяжелых психических заболеваний, что, как оказалось, вполне соответствовало реальному положению дел.
В Германии интерес к разграничению неврологии и психиатрии был не столь заметным: обе дисциплины состояли в тесной связи. Со времен Гризингера
[92] этот альянс считался специфической «берлинской традицией». Все – от прусского правительства до практикующих врачей – сходились во мнении, что разделение психиатрии и неврологии, в принципе, неразумно. Настоящий синтез обеих дисциплин не получался, для этого у них было слишком различное происхождение. Конфликты между ними происходили и в Германии (см. примеч. 18), однако здесь граница между ними была открыта, и немецкая наука от этого только выиграла.
Изначально между психиатрией и неврологией существовала экзистенциальная пропасть, обусловленная их происхождением. Психиатрия как гуманитарный проект была порождена философией, а на практике осуществлялась администрацией психиатрических лечебниц. Неврология, напротив, формировалась как часть терапевтической медицины. Правда, оставаться там она не захотела. В конце XIX века тенденции в психиатрии и неврологии были в некотором отношении противоположны. Психиатрия пыталась вырваться из своей вечной изоляции внутри медицинской науки. Неврология, напротив, боролась за свою самостоятельность и самобытность. Психиатры существовали в основном в рамках сложившейся безотрадной практики, неврологам только предстояло создать и обустроить собственное практическое поле. Они хотели обрести свободу от психиатрии, которую в то время цинично называли «учением о неизлечимых болезнях». Правда, и новое отдельное поле неврологии было не самым радостным, молодому Гельпаху оно даже казалось ужасающе «безнадежным». Большая часть научных успехов неврологии не имела терапевтической ценности. Даже сейчас неврология считается классическим примером науки, которая пусть и совершает одно занимательное открытие за другим, но в итоге бросает врача у постели больного на произвол судьбы. В 1890-х годах Гельпах писал, что неврастеники хотя и служат «хлебом насущным» для невролога, однако же тот в процессе своего образования не обучается ничему полезному для них. В 1891 году стал выходить «Немецкий неврологический журнал», и Вильгельм Эрб
[93] первый номер начал статьей со взгляда в прошлое, обратив внимание на «огромные» успехи последних десятилетий (см. примеч. 19). Однако на деле неврологическая практика была весьма далека от триумфальных настроений.
В кругах психиатров недовольства было еще больше. Да, психиатры имели твердые и надежные позиции как руководители множества представительных клиник для душевнобольных, а также в качестве экспертов в уголовных делах и в делах о лишении дееспособности. Однако ни в медицине, ни в обществе они не пользовались хорошей репутацией. Былой «психиатрический хилиазм» – надежда на то, что в обозримом времени они смогут излечивать «безумцев», – угас. Психбольницы снова несли на себе печать безнадежности. Пришлось признать, что если психиатры и могли что-то излечить, то только легкие психические расстройства. Эмиль Крепелин
[94] жаловался, что «непрерывное общение с душевнобольными», «безнадежность врачебной деятельности, наконец, невнятность и недостаточность наших научных познаний» доводят впечатлительных психиатров до «постоянной нервозности». Гаупп в 1903 году заметил, что «парализующая покорность», распространенная в психиатрии, влечет за собой «бегство в дружелюбную соседнюю область неврологии».
Пациенты-неврастеники приносили долгожданный опыт успеха. Однако некоторых психиатров понятие «неврастения» смущало, и они подчеркивали, что мнимые «нервнобольные» на самом деле душевнобольные. В этом пункте резких возражений не поступало даже от неврологов. Крепелин, отвечавший за международный профессиональный вокабуляр, с 5-го издания своего учебника по психиатрии (1896) отказался от понятия «неврастения» как обозначения самостоятельного расстройства. Но и он не выступал открыто против концепта как такового (см. примеч. 20).
Книги о нервозности и неврастении, написанные неврологами, часто начинаются с анатомии нервной системы. Воспринимая эти главы буквально, можно легко поверить в неврологический фундамент теории неврастении. Эдвард Шортер, описывая историю изучения нервов, датирует 1870 годом закат рефлекторной парадигмы и восхождение парадигмы центральной нервной системы. В этой смене парадигм он видит научные истоки последовавшего развития невропатологии (см. примеч. 21). Однако представление о линейной смене парадигм существенно переоценивает упорядоченность вещей и управляемость науки. При желании можно расставить акценты с точностью до наоборот: представление о всеохватной нервной системе возникло в XVIII столетии, в следующем веке новым было открытие вегетативной нервной системы, а затем и нервных клеток – «нейронов». Но ни то, ни другое не задавало доминирующей парадигмы.