Однако со второй половины XIX века, когда за счет массовой добычи каменного угля отопление стало дешевле, телесная дистанция стала расти. Теперь можно было совсем по-другому прочувствовать и стыдливость, и страх заражения, и эгоцентрическую возбудимость, и одинокие фантазии. Однако стабильные формы жизни выросли из этого далеко не так скоро – жизнь в одиночку становилась нормой долго и постепенно. Мать 25-летнего электротехника, уже побывавшего в Америке и попавшего в санаторий в 1901 году из-за неврастении, считала его «идею жизни в одиночку» ошибкой, хотя сын тосковал по автономии и связывал с ней мысль о «неуютной chamber gar nie
[18]». Пауль Мёбиус
[19] из собственного опыта рассказывал о жалкой холостяцкой жизни в съемных комнатах – недаром здесь так много нервных: «вскоре на тебя начинает давить нужда, отвращение к этому жилью и его хозяевам, кабакам, нехватка пуговиц на рубашке и прочее и прочее». Типичные обитатели меблированных комнат совершенно беспомощны перед уличным шумом, детским криком и бренчанием пианино (см. примеч. 10). В семьях индивидуализм тоже набирает силу; но пока в игру не вступили соответствующие виды толерантности, потребности личности были источником внутрисемейных трений. Невролог Вильгельм Гис-младший
[20] видел подлинную причину нервозности в «субъективизме, который все и вся обращает на собственную персону, ее благополучие и чувственное наслаждение». Однако не одно наслаждение: в истории болезни одного неврастеника, юриста 23 лет, им самим написанной на 55 страницах, повторяется жалоба на «чувство, что толком не знаю, где я», и поэтому ему все время страшно (см. примеч. 11).
Ускорение, цейтнот – еще один характерный признак модерна, причинно-следственная связь с нервозностью конструируется здесь напрямую. Однако и эта глобальная тенденция была прерывистой и нарушалась другими, противоположными. С тех пор как «время» стало модной среди историков темой, обсуждается, что временная дисциплина стала крепнуть уже с Позднего Средневековья, когда на ратушах и башнях появились городские часы. Отчасти да, но еще несколько столетий часы эти шли не точно и имели скорее символическую, чем практическую ценность. Серьезную перемену повлекло за собой появление настенных часов и железнодорожных расписаний – уже в XIX веке. Однако и в то время карманные часы с золоченой цепью, украшавшие дородные животы, скорее повышали статус своего обладателя, чем вынуждали его гнаться за временем. Поначалу трудовая дисциплина означала только одно – вовремя начать рабочий день, и лишь в конце XIX века был введен постоянный контроль за темпом работы. В природе многих людей в то время еще сохранялась прежняя неторопливость. И тем более суетными они становились от наступающего на их жизнь ускорения. Словами Роберта Музиля: «…словно старое бездеятельное человечество уснуло на муравейнике, а новое проснулось уже с зудом в руках и с тех пор вынуждено двигаться изо всех сил без возможности стряхнуть с себя это противное чувство животного прилежания» (см. примеч. 12).
Однако, как совершенно верно отметил Гельпах, эпоха модерна ускорила темп не во всем и не везде – в некоторых отношениях «темп развития человека замедлился». «Мы нуждаемся в более длительных сроках для воспитания… почти все культурные народы медленнее и обстоятельнее едят, чем большинство народов “природных”; в течение XIX века с его бурным ускорением транспорта замедлился карьерный рост, продвижение по службе становится все более тягостным». Уже бюрократизация служила тормозной колодкой, так как – словами одного авиатехника – «суть бюрократизма во все времена – тянуть время» (см. примеч. 13). Однако того, для кого возросшая скорость уже стала второй природой, эти замедления как раз и выбивали из колеи. Время на сломе веков стало эпохой, когда новый темп стал не только внешним фактором, но был усвоен самими людьми посредством велосипеда и автомобиля, спорта и кино.
Подводя итоги: все те магистральные тенденции Нового времени, которые представляются причинами нервозности, никогда не действовали без помех, они всегда пробуждали противоположные силы. В конце концов, люди сами творят свою историю и не позволяют ими же спровоцированным неприятностям развиваться до бесконечности. Да и без намерения человека мир становится все сложнее и комплекснее по мере глобализации. Но общую историю социальных систем можно интерпретировать, словами Никласа Лумана, как процесс редукции комплексности. Получается, для новой нервозности вообще нет причины, по крайней мере на уровне системной динамики?
И все же, в исторической реальности редукция комплексности проходит не гладко. Социум отвечает на эффект модерного стресса, как правило, не сразу, но с отставанием, и далеко не все участники этих социальных реакций при этом выигрывают. Как раз тормозящие силы способствуют тому, что определенные модернизирующие процессы, стоит только ослабнуть тормозным механизмам, сдают назад и вызывают тяжелые потрясения: именно так и происходило, очевидно, в «эпоху нервозности». Более того: между процессом и ответной реакцией на него далеко не всегда устанавливается спокойный баланс, нередко возникают узлы и перемычки, создающие новые центры напряжения. К примеру, один такой изнурительный для психики узел появился между новыми нездоровыми привычками того времени и массовым реформ-движением
[21] за оздоровление. Стремительный переход к сидячему образу жизни, рост потребления мяса, соли, сахара и все более массовая доступность таких стимуляторов, как алкоголь и кофе, – все это составляло материальную основу того, что 100 лет назад понимали под нервозностью. Скопления газов, чувство переполнения, запоры – все эти расстройства являются важной и еще не полностью изученной частью истории телесных ощущений Нового времени. Немало источников неприятностей, вызывающих общее состояние дискомфорта и раздражительности, можно обнаружить в кишечнике. Другие связаны со стимулирующими жидкостями – кофе и алкоголем. Сторонники жизненных реформ боролись против вредоносных привычек, однако часто мало что могли изменить и приходили лишь к угрызениям совести и тревожным самонаблюдениям. В 1911 году в санатории Арвайлер целыми днями лежал на шезлонге тучный священник, про которого писали, что все «его мысли» вертятся «вокруг его стула» (см. примеч. 14).