«Вильгельмовская эра» носит свое имя не просто так. И критики, и поклонники кайзера сходились в том, что между Вильгельмом II и германским коллективным менталитетом его времени существовала самая тесная взаимосвязь. Александр фон Гогенлоэ, сын рейхсканцлера, считал, что «трудно ответить на вопрос, насколько кайзер влиял на свой народ, а народ – на него»; но так или иначе кайзер стал «карикатурой на собственный народ». Ратенау как разочарованный почитатель кайзера описывает панораму его времени: «Разгоряченная […] жизнь большого города, основанная на технике и так называемых достижениях, жадная до хлеба и зрелищ, всяческих процессий и тех шумливых банальностей, которых берлинцы называли “гул да гам” (.Klimbim und Klamauk), требовала репрезентации, которая объединила бы на одном полотне Рим, Византию, Версаль и Потсдам». Фридрих Науманн в 1905 году восхищался: «Вильгельм II – воистину первый виртуоз нового стиля общения. Он повсюду успевает за жизнью, телеграфически слушая и отвечая». Он – «воплощение всеобщих электрических тенденций, действующих во всех нас» (см. примеч. 31).
Как писал Лампрехт, кайзер был не тем человеком, «который оставит хоть одного немца равнодушным». Как бы к нему ни относились, но он «доминировал на политической сцене Европы 30 лет». С появлением кинематографа кайзер стал претендовать «на самого частого героя немецких новинок»; его демонстративная подвижность и энергичность очень подходили для кинопоказа. Ведущие представители новых элит, которым, собственно, надлежало бы держать в конституционных рамках «единоличное правление» кайзера, проявляли слабость к его подвижности и безудержности, поскольку могли использовать эти качества против всевластия консервативных сил. Как писал в 1903 году еженедельник «Die Zukunft», бытовало мнение, что только «железная длань» кайзера «удерживает» аграриев; если его не будет, то «от промышленной державы, империалистической экспансии вскоре ничего не останется» (см. примеч. 32).
«Энергия, скорость, беспокойство в каждом движении – от быстрого короткого кивка до постановки ноги» – так в 1891 году описывает молодого кайзера Висконт Морли. В зависимости от того, как на него смотрели в данный момент, Вильгельм II представал либо воплощением неврастении, либо олицетворением кинетической энергии: внешне то и другое выглядело очень схоже. Он следовал базовому ощущению модерна: темп – это власть. Казалось, он уже открыл то, что в 1970-х годах заметил философ Иван Иллич, – «Развивший большую скорость отнимает отрезок жизни у развившего скорость меньшую». Его девизом было «вперед на всех парах». Свой высокий темп он хотел продемонстрировать в первую очередь англичанам: когда в 1901 году он ехал на похороны королевы Виктории и его поезд вышел из Портсмута с опозданием, Вильгельм II дал машинисту приказ наверстать упущенное время, так что поезд помчался вперед, давая на отдельных отрезках скорость свыше 145 км/ч, пока чуть не сошел с рельсов. Макс Вебер уже в 1889 году говорил о новом кайзере: «Кажется, что сидишь в скоростном поезде, но при этом начинаешь сомневаться, правильно ли переведена следующая стрелка». Примерно так же воспринимал кайзера Гольштейн. Хотя одержимость высокими скоростями соответствовала самой природе быстрого и энергичного кайзера, отчасти она объяснялась и тем, что высокая скорость в ту эпоху все сильнее завораживала все больше людей. Там, где это было жизненно важно, Вильгельм демонстрировал железное спокойствие. Подвижность кайзера резко противоречила тому величественному покою, который ассоциировался с традиционным обликом монарха. Стиль Вильгельма был явлением новым. И хотя он был личным изобретением кайзера, все же отражал коллективные желания. Лампрехт полагал, что немцам нравилась манера их кайзера вечно где-то разъезжать: повсюду хотели вживую увидеть его бравую активность (см. примеч. 33).
Не менее важна еще одна структурная причина того, что считалось «нервозностью» Вильгельма II, – диффузия целей немецкой внешней политики, отражавшая многообразие и нескоординированность интересов. Можно возразить, что известная степень дивергенции и конкуренции во внешнеполитических планах – нормальное явление. Однако масштаб противоречий в политических планах вильгельмовской Германии был уникальным. На то имелись свои основания. Если состоявшиеся колониальные державы сначала приобрели свои империи, а уже затем сформировали у себя имперскую идеологию, то в Германии все было наоборот: империалистическая идеология уже была, но сама империя только зарождалась. Более того, не было единодушного представления о том, в каком направлении должна расширяться эта империя: то ли на юго-восток, в направлении Балкан и Багдада, то ли в Северную, Среднюю или Восточную Африку, то ли вовсе в Европу – Восточную или Западную. Было лишь одно основное убеждение, что территория империи в любом случае должна быть увеличена; однако при обдумывании конкретных экспансионных потребностей фантазия разыгрывалась во все стороны, и внешняя политика была открыта самым разнообразным ветрам. Даже «всемирный маршал» Вальдерзее, отправленный в 1900 году в Китай для подавления ихэтуаньского восстания, но внутренне давно настроенный на войну против Франции и России, постоянно использовал понятие «мировая политика», но и сам не знал, что оно должно обозначать.
Ганс Дельбрюк, преемник Трейчке по «Прусским ежегодникам» и один из идеологов вильгельмовской мировой политики, не связывал ее с определенными целями и признанными потребностями Германии, но презентовал ее как категорический императив. «Мы задохнемся от собственной полноты, если решим ограничиться сегодняшней территорией, в то время как Англия, Франция и Россия подчиняют себе половины континентов» – мировая политика в интересах здорового пищеварения и фитнеса. Маршал фон Биберштейн, проводивший в жизнь новую мировую политику в качестве госсекретаря по внешним вопросам (1890–1897), обосновывал ее «энергетическими» доводами: «переизбыток сил» Германии – это драгоценный капитал, который должен быть использован на пользу самой Германии, а не чужих стран; у мировой политики не может быть иного смысла. Впоследствии сходные аргументы использовал Бюлов. Чувство, что очень важно расходовать собственную энергию концентрированно, энергично и эффективно, и что распыление этой энергии, ее растрата по мелочам влечет за собой угрозу дегенерации, имеет внутреннее сродство с вечными тревогами неврастеника утратить энергию.
Однако до 1914 года для немцев было невероятно трудно сосредоточиться на конкретных и единых целях и внутренне идентифицировать себя с ними. Здесь фатальнее, чем где бы то ни было, проявлялся дефицит механизма политических решений, способного преодолеть хотя бы самые грубые противоречия в определении внешних целей. Два раза казалось, что Германия из-за Марокко готова пуститься в большую войну; при этом даже Вильгельм II не был в состоянии пойти на все ради Марокко, хотя по указанию Бюлова совершил свою театрализованную высадку в Танжере 31 марта 1905 года, положив тем самым начало первому Марокканскому кризису. Если уже макрополитика Бюлова имела непрозрачные цели, то в 1911 году даже Бетман Хольвег не понимал, чего добивался в Марокко его министр иностранных дел Кидерлен, взявший к тому времени на себя все активные функции. Однажды он сказал своему ближайшему сотруднику Рицлеру, что «хотел бы вечерком как следует напоить Кидерлена, чтобы тот наконец сказал, чего он собственно хочет» (см. примеч. 34).