Но может быть, бесцельность немецкой внешней политики лишь видимость или даже умышленная уловка? К такому мнению склонялся Фриц Фишер. Его теория о том, что немецкое правительство умышленно развязало Первую мировую войну, вызвала в обществе крупнейшую историческую дискуссию послевоенного времени. Исследуя предвоенное время, он искал, прежде всего, элемент намеренности: честолюбивые военные цели, которые Германия формулировала с сентября 1914 года, по его мнению, отражали интересы наиболее могущественных групп общества и в общих положениях существовали и прежде. Более ранние историки, авторы первых работ о социальных условиях предвоенной политики Германии, склонялись к совершенно другой интерпретации: Альфред Вагтс говорил о «невнятном, не имеющем конкретных объектов, струящемся во все стороны империализме образованной буржуазии […] и бюрократии», гораздо более пагубном, чем экономический империализм промышленности и финансового мира. Тесно связанный с Вагтсом Хальгартен считал, что настоящим крестом вильгельмовского империализма была политика «как одно, так и другое», поскольку в итоге Германия настроила против себя все великие мировые державы. Нерешительность была опасной не сама по себе, но в сочетании с нетерпеливым и раздраженным стремлением к мировому господству; заслуга Фрица Фишера заключается в том, что он со всей убедительностью показал, что это стремление было главной причиной войны. Но когда Герхард Риттер возразил, что, «как известно, нет ничего труднее, чем точно сказать, что конкретно понимало довоенное образованное общество Германии под “мировой политикой” и “мировой державой”», то Иммануил Гайс, коллега и сторонник Фишера, не увидел в этом никаких противоречий теории Фишера и в ответ подчеркнул, что немецкие «надежды на мировую державу» были «вдвойне взрывоопасны» именно вследствие своей невнятности (см. примеч. 41). Здесь действительно кроется главное. Не наличие германского империалистического плана до 1914 года, а нескоординированность и размытость целей были причиной разрыва между Германской империей и всеми другими великими державами. Первая мировая война развязывалась в атмосфере безответственности; не было ни одного места, ни одного поста в государстве, где бы в полном осознании ответственности вырабатывались решения для расстановки внятных внешнеполитических приоритетов. И произошло так, что Германия, уже развязав войну, нуждалась во многих целях, чтобы эту войну оправдать. Ведь не было ни одной территориальной цели, на которую были бы направлены устремления и желания немцев – сама по себе каждая отдельная цель была привлекательна лишь до определенной степени и ни в коем случае не годилась для того, чтобы оправдать чудовищные человеческие жертвы.
Если Фишер думал, что план мирового господства Германии существовал в последние годы перед войной, то Петер Винцен предполагал его наличие уже у Бюлова. Однако доказательства этому весьма скудные, хотя Бюлов был красноречивым политиком и не отличался сдержанностью (см. примеч. 42). Винцен считает, что уже одно стремление к снаряжению флота свидетельствует о большом плане по смещению английского мирового господства немецким. Но если немецкий флот когда-нибудь и дошел бы до серьезной стадии, то лишь через десятилетия – это понимали и Тирпиц, и Бюлов. Политическая выгода снаряжения флота в том и состояла, что позволяла отодвинуть в далекое будущее тяжелый выбор конкретных целей, не создавая при этом впечатление бездействия.
С отсутствием внятной ведущей цели была связана еще одна проблема, куда более тяжелая психологически – отсутствие внятных образов друга и врага. Здесь речь также идет о недостатке, который сам по себе вовсе не проблема, – он лишь отражает реальный факт, что в международной политике дружеские и враждебные отношения никогда не бывают абсолютны. Но немецкий национализм воспитал в себе сильную и все более возрастающую потребность в образе врага и успешно удовлетворял эту сомнительную потребность. Почему она стала чертой национального менталитета, вероятно, объясняется трудностью поиска национальной идентичности, которая вызывала бы симпатии, а также примечательной неспособностью к созданию стабильных и доверительных внешнеполитических отношений. Даже сближение с
Австро-Венгрией, которое с оттенком неизъяснимого романтизма подавалось как «верность Нибелунгам», базировалось на очень хрупкой эмоциональной основе. Как раз пангерманцам, активнее всех культивировавшим народное единство с австрийскими немцами, менее всего нравилось мультикультурное многообразие империи Габсбургов. Это государственное образование вызывало у них скорее отвращение как вырожденческая смесь народов, а Вена прекрасной эпохи казалась чем-то вроде «расового Вавилона» (Гитлер). Вместе с тем они страдали от того, что не могли дать выход своей агрессии по отношению к такой фигуре, как кайзер Франц Иосиф. Один австрийский симпатизант пангерманизма жаловался: «Более шестидесяти лет Франца Иосифа – такого не выдержат даже самые крепкие нервы». Даже граф Монте, который когда-то, будучи секретарем посольства в Вене, был преданным почитателем Дунайской столицы, а затем какое-то время служил преемником Бюлова, ворчал при случае, что австрийцам «через некоторое время понадобится второй Кёниггрец
[185]». Будучи послом в союзническом Риме, он еще хуже говорил об итальянских союзниках Германии: Турция «для нас много важнее, чем эта жалкая Италия!» (См. примеч. 43.)
Размывание образа врага при сильной потребности в нем началось и во внутренней политике. В эру культуркампфа 1870-х годов врагами были «ультрамонтаны», через отсылки к Каноссе подававшиеся в качестве тысячелетних губителей империи. Однако уже вскоре этот образ врага стал разваливаться под знаком политики объединения консерваторов. В марте 1890 года между Бисмарком и Вильгельмом II произошел скандал, когда Бисмарк лично принял председателя партии Центра Виндтхорста, в то время как юный кайзер занял тогда антикатолическую позу «мы не пойдем в Каноссу». Зато в то же время он нарушил бисмаркианский образ врага 1880-х годов: стал искать примирения с рабочим движением. Теперь уже Бисмарк имел основания упрекать Вильгельма II в ненадежности его отношений с друзьями и врагами (см. примеч. 44).
Традиционно у немецкого национализма был один внешний враг: Франция. Это была вражда не только на уровне политики, но и в сфере морали и культуры – Париж считался воплощением безнравственности. После войны 1870–1871 годов напряженные отношения с Францией стали более чем когда-либо политической константой; но в Германии эмоциональный накал этой вражды уже вскоре прошел свою кульминацию. Потребность в образе врага оставалась неудовлетворенной.
Основным вопросом внешней политики Германии все время от 1871 до 1914 года оставалось, искать ли ей союза с Англией или же с Россией, поскольку противоречия с Францией казались неизменными. Но в этом вопросе Германия колебалась и металась в разные стороны, пока в конце концов не рассорилась с обеими мировыми державами. Эти метания были в высшей степени эмоциональны – Британская империя и царская Россия были контрастными мирами, вызывавшими сильные, но совершенно разные эмоции. У Трейчке в обоих случаях – резко негативные: по его словам, он не знал, что «ужаснее»: «русский кнут или английский денежный мешок». Оказавшись перед тяжелым выбором, хотелось одного – вовсе уйти от проблемы. Сам кайзер в 1901 году совершенно верно понимал, что «не может же он вечно колебаться между русскими и англичанами; в конце концов он окажется между двух стульев». Собственно, он вовсе не хотел колебаться, и тем болезненнее было для него, что иначе он просто не мог. Преемники Бисмарка изначально вступили на сцену с намерением выстроить ясную внешнеполитическую линию; Гольштейн в 1887 году критиковал: «Наша политика с ее разнонаправленными действиями напоминает путаницу рельсов на большом железнодорожном вокзале» (см. примеч. 45). Поэтому и в Берлине воспринимали курс «зигзага» как собственную неудачу.