Но разве сейчас его самого не обвиняют в поступке, сомнительном с точки зрения этики, «в том, что он предал своего родного брата ради попытки реанимировать литературную карьеру, которая после бурного старта забуксовала… вплоть до этого смелого журналистского хода, заставившего снова о нем заговорить»?
Журналистка отметила, что Питер закрыл глаза, когда она задала этот вопрос-обвинение: «Казалось, ему хотелось оказаться подальше отсюда… но в то же время слишком велико было искушение дать „Таймс“ интервью на следующее утро после того, как его отец умер, выкрикивая обвинения, прямо на глазах у него и прессы, на Пятьдесят пятой Вест-стрит».
Ответ Питера был очень в духе Питера:
«Я смотрю на все это в совершенно экзистенциальном ключе. Мы все несем ответственность за принимаемые решения. И все мы в итоге одиноки в этом безжалостном мире. Я много, очень много думал о возможных последствиях этой статьи, о том, как она может повлиять на моего брата, на других моих родных. Одни назовут меня конъюнктурщиком. Другие сочтут, что я поступил смело и мужественно. Вот что я вам скажу: я смогу жить со своим выбором. И в то же время я буду оплакивать своего отца каждый день, каждый час. А теперь, извините меня, я исчезаю».
В завершении статьи журналистка сообщала что Питер действительно в тот же вечер собирался уезжать за границу, заявив на прощание, что это последнее и единственное его интервью по поводу статьи в «Эсквайре». Она предсказала, что за права на его будущую книгу начнется настоящая битва.
— Ты знаешь, где прячется этот гаденыш? — спросила мама.
— Понятия не имею.
— Врушка.
— Можешь называть меня, как хочешь. Сэл Грек с тобой связался?
— А как же! Он даже не поленился сегодня утром зайти ко мне на квартиру и первым делом сказал, что ты чиста и невинна, как Белоснежка.
Я промолчала.
После долгого томительного молчания мама снова заговорила:
— Если ты ждешь, что я тебя стану оправдывать…
— Я вешаю трубку.
— Давай-давай! Беги от разговора, как всегда.
— Моя самая большая ошибка в том, что я много лет назад не прекратила с тобой отношения. Каждый раз все надеюсь, что что-то поменяется к лучшему…
— Тебе нужно было сделать только одно, Элис, — рассказать мне. Просто предупредить одним словечком — и я бы вмешалась и…
— Ты как будто не слышала того, что тебе говорил Сэл Грек.
— Нет, я его слышала. Он очень хорошо изложил свои доводы. И все же, если бы ты сказала мне, я бы подключила все свои дипломатические навыки и нашла бы решение. Если бы ты мне обо всем рассказала, твой отец сейчас был бы жив.
Я бросила трубку. А когда телефон зазвонил снова, не стала поднимать. Я схватила куртку. И вышла в манхэттенскую ночь. Стояла ясная, прохладная погода. Я брела по тротуару к северу от Девяносто шестой улицы, избегая опасных переулков и думая, не позвонить ли Хоуи и не сбежать ли к нему, чтобы спрятаться, расслабиться и нареветься от души среди его бархатной роскоши, но потом одернула себя, осознав, что невозможно бегать к нему всякий раз, как в жизни наступает очередной кризис.
Поэтому я продолжала идти на север, миновав Сто шестую улицу, мимо кафе «Вест Энд», где мы с Арнольдом Дорфманом подростками открыли для себя джаз, одновременно открывая и многое другое. Арнольд… От него пришло поздравление, когда я получила повышение в «Фаулер, Ньюмен и Каплан». В нем говорилось, что он узнал из «Нью-Йорк таймс» о моем назначении ведущим редактором и ничуть не удивлен: «Я всегда был уверен, что ты займешься чем-то интеллектуальным и связанным с книгами». Сам Арнольд с отличием окончил Корнелльский колледж, поступил в Йель на юридический факультет, «угодив наконец моим занудным родителям», после чего «приземлился в крупной юридической фирме в Филадельфии». Он стал партнером фирмы через четыре года. Женился на женщине-раввине
[156] по имени Джуда, они жили в Хейверфорде, ближнем пригороде Филадельфии, и у них уже был двухлетний сын Айзек.
«В общем, меня угораздило втянуться в обычную жизнь, — писал Арнольд. — Не за горами второй ребенок, а там, глядишь, и третий. Мы только что купили большой дом из красного кирпича — донельзя обывательский. Жизнь вполне приемлема. Но я жалею, что так и не прожил год в Париже. И не побродил с рюкзаком по греческим островам. Не нужно было вот так, очертя голову, бросаться на путь успеха и заниматься карьерой, как хотели родители. Однако я достаточно рационален, чтобы не винить во всем мамочку и папочку, иногда по ночам, когда начинают одолевать всякие мысли и сожаления из-за того, что взвалил на себя всю эту ответственность, я напоминаю себе, что это мой собственный выбор, что я очень люблю Джуду и Айзека, и понимаю, что мне повезло. Но все же я немного завидую тому, что ты не обременена семейными хлопотами, живешь в большом городе, работаешь с писателями… и у тебя есть та свобода действий, которой я лишил себя».
Любопытное письмо. Но невольно я задумалась, свободна, moi
[157]? Да, у меня не было ни спутника жизни, ни детей, ни ипотеки, ни ссуд, ни номинальной задолженности по кредитной карте, которую я бы исправно погашала каждый месяц. Но я была точно таким же наемником, рабом зарплаты, как и все. Мне тоже приходилось постоянно думать о балансе своего бюджета, стараясь выйти в плюс, показывать начальству, какой я ценный сотрудник, чтобы не дать им повода выставить меня на улицу. В этом по большому счету и заключалась практическая сторона моей жизни. Да, я искренне любила свою работу и постоянно повторяла себе, что мне очень повезло, что, по сути, мне платят за удовольствие быть причастной к миру литературы, но, несмотря на это, были моменты, когда я кожей ощущала бег времени и задавалась вопросом: «И это все? Больше ничего не будет?» Почему именно этот вопрос не давал покоя, кажется, всем, кого я знала? Я думала о папе, лежащем в гробу и ожидающем, когда его опустят в сырую землю, и о том, что все мы одиноки, даже когда рядом есть кто-то. И о том, что самореализация и удовлетворение, о чем писал Арнольд в своем письме, не могут являться конечной целью, потому что, даже когда все кубики, из которых строится жизнь, уже стоят на месте, действительно ли мы довольны зданием, которое для себя возвели?
Пройдя мимо ворот Колумбийского университета, я повернула назад, на юг, и нырнула в «Вест-Энд-кафе». Был почти час ночи. Как раз начиналось ночное выступление. Я подсела к барной стойке. Заказала «Манхэттен». Молча выпила за память отца, до боли желая, чтобы он был здесь, со мной, чтобы последними его словами, сказанными мне, были не «Да пошла ты, Элис». Папа до конца оставался собой — вспыльчивым, скорым на гнев. Если бы мне удалось с ним поговорить, если бы он не вышел из себя и не потерял контроль, если бы он умел сначала досчитать до десяти…