— У тебя потерянный вид.
Голос принадлежал незаметно подошедшему ко мне парню. Я решила, что он, должно быть, со второго или третьего курса. Красивый, в духе Джека Николсона. Двухдневная щетина на подбородке, в одной руке сигарета, в другой — пиво… и призывный взгляд больших глаз. Парень осмотрел меня с головы до пят. Мне почему-то показалось, что он выходец из престижной частной школы, но хочет казаться плохим парнем.
— Я ищу брата.
— И кто же твой брат, дюймовочка?
— Его зовут Питер.
— Здесь Питеров много. У тебя-то имя имеется?
Я назвала.
— Ага, а меня зовут Фил. Слушай, а пойдем в уголок, познакомимся поближе?
— Я уж лучше брата поищу.
— Потом поищем, дюймовочка.
— Перестань так меня называть.
— Тебе больше нравится «дерьмовочка»?
Я напряглась и уже была близка к тому, чтобы сорваться на этого нахала, но что-то меня остановило. «Не надо устраивать сцен, — подумала я. — Слухи могут дойти до приемной комиссии». Так что я взяла себя в руки.
— Ты видел моего брата? — просто спросила я.
— Выходит, мои чары на тебя не действуют? — Фил вдруг протянул руку и погладил меня по лицу.
Я в ужасе отскочила. Фил упрямо шагнул за мной. Я, всерьез занервничав, стала озираться по сторонам. И тут, откуда ни возьмись, между нами возник тот самый босоногий парень с волосами, как у Иисуса.
— Эй, Фил, охолони, голову-то не теряй, — усмехнулся он.
— Не твое дело, Креплин.
— У меня есть имя — Эван, как тебе хорошо известно. А ты нажрался в лоскуты, смотри не натвори чего-то, о чем утром пожалеешь.
Креплину удалось достучаться до этого Фила. Тот с потерянным видом вынул из кармана пачку сигарет, вытряхнул одну, прикурил и, сделав глубокую затяжку, выпустил струю дыма в сторону Креплина.
Тогда Креплин вынул сигарету у него изо рта и бросил в ему в пиво:
— В Эксетере такое, может, и проходит, а здесь нет.
— Говнюк чертов, — буркнул Фил.
— Я-то нет, — спокойно возразил Креплин. — А вот ты натуральный придурок.
Фил, казалось, готов был броситься на него с кулаками, но передумал. Видимо, небольшая часть его мозга, еще свободная от пьяной агрессии, осознала, что лучше не нарываться. Поэтому он просто выудил еще одну сигарету, зажег ее и выпустил облако дыма, теперь в мою сторону.
— Твой брат — это такой очень длинный? — спросил Фил. — Из Йеля? Зависает с Шелли?
— Да, это он.
— Он этажом выше, вторая дверь справа. Стучать не надо — там тоже куча народу.
Кивнув, я повернулась к Креплину:
— Спасибо.
— Может, в следующем году увидимся, — сказал Креплин с легкой улыбкой и вернулся к девушке, с которой болтал до этого.
Я поднялась наверх, гадая, как этот Креплин догадался, что я еще школьница. Неужели у меня такой глупый и растерянный вид? Но еще я подумала: если на будущий год попаду сюда, неплохо было бы заиметь такого друга, как Эван Креплин.
Поднявшись на этаж, я услышала Procol Harum
[31]. В комнате на полу сидело множество людей, передающих по кругу бутылку «Джим Бим» и косяк. Рядом была ободранная дверь с граффити-надписью «Вписка Шелли». Я открыла дверь… и лучше бы этого не делала. Потому что там на кровати лежала Шелли, голая, с широко расставленными ногами, а мой брат лежал на ней, ритмично двигаясь туда-сюда. Оторопев, я застыла. В соседней комнате гремела громкая музыка, и я в надежде, что Питер ничего не заметил, закрыла дверь, но в последний миг Шелли повернула голову и увидела меня. На ее лице не было ни смущения, ни шока, она мне просто улыбнулась. Никогда мне не забыть эту улыбку.
Я бросилась вниз по лестнице. Увидев возле пивных бочонков Фила, подошла к нему:
— Ну ты и дрянь, что отправил меня туда.
Фил одарил меня злобной ухмылкой:
— Добро пожаловать в жизнь, дерьмовочка.
Преодолев искушение плеснуть пивом ему в физиономию, я сбежала.
Вернувшись в отель — сердце все еще колотилось как бешеное, — я легла на кровать и уставилась в потолок. Я думала: никого мы не знаем до конца, потому что это невозможно, даже человека, который, кажется, тебе ближе всех. Я выкурила сигарету. Потом встала и перечитала сочинение, делая исправления карандашом. Мне многое хотелось изменить. Около часа ночи я начала перепечатывать текст.
Еще примерно через час я услышала, как ключ поворачивается в замке. Пришел брат. Вид у него был такой, как будто он только что кое-как оделся и все еще находился под воздействием травки, выпивки и секса. Когда Питер вошел, я подняла голову, но тут же вернулась к своей машинке.
— Ты еще не легла? — Голос брата звучал настороженно.
— Как видишь.
— Не спится?
— Типа того.
Хотя я сидела к Питеру спиной, но чувствовала, что он стоит рядом.
— Там кто-то сказал, что ты вроде приходила, — тихо сказал Питер.
— Забегала. Тебя не видела.
— Точно?
— Наверное, я точно знаю, видела тебя или нет, — буркнула я.
— Тогда и говорить не о чем, так?
Я перестала печатать. Повернулась и посмотрела на брата. Мне хотелось кричать, вопить и сказать ему, что от того, что он сделал, мне нестерпимо больно. Вместо этого я сделала то, что всегда делала в тех случаях, когда кто-то из семьи меня разочаровывал. Я позволила Питеру сорваться с крючка.
— Абсолютно не о чем.
Глава пятая
В наступившем декабре того года все в Олд-Гринвиче ждали рождественского чуда. Даже моя мать, которая по-прежнему упорно выставляла менору в окне первого этажа и считала, что «чудеса — это сказки для тупых католиков вроде вашего папаши», призналась, что втайне молится о «чуде, которое положило бы конец общей боли». В школе — и это бросалось в глаза — об исчезновении Карли Коэн никто не забыл. Сама я то и дело принималась плакать, ночами без конца просыпалась, не в силах больше уснуть, а днем, закрыв глаза от усталости, часто видела плавающий в море труп Карли. Всякий раз, как я сталкивалась с Жестокими, они смотрели на меня со смесью страха и презрения, но ни разу больше не осмелились прошипеть мне вслед какую-нибудь гадость. Исключение Эймса Суита и поспешный перевод в другую школу Деб Шеффер вынудили эту мерзкую маленькую банду залечь на дно, тем более что новый директор, Томас Филдинг, дал понять, что не потерпит никаких инцидентов с издевательствами. Бывший морпех (что страшно понравилось моему отцу), он, однако, имел довольно прогрессивные идеи на управление школой в эпоху, которую он называл «временем в жизни американцев, когда все правила переписываются».