Палаццо Джустиниани был скромен под стать владельцу. Там, где у всех людей его круга висели гобелены и портьеры, у банкира стояли книжные полки; вместо огромных ковров и обитых парчой кресел — глинобитные либо плиточные полы и раскладные, довольно неудобные стулья. Во дворцах вроде палаццо Мадама стены бесконечных галерей бывали от пола до потолка увешаны картинами, а у Джустиниани на каждый холст приходилось по целой выбеленной стене, отчего у гостей, надо думать, делалась агорафобия.
Однако во всей знаменитой коллекции искусства лишь одна картина занимала отдельную комнату под названием студиоло
[64] — «Юдифь, убивающая Олоферна» Караваджо. Она находилась за занавеской. Джустиниани отодвигал занавеску, когда садился обедать или работать, а уходя, закрывал картину снова, как будто взгляды убиравших со стола или подметавших слуг могли ее испортить. Возможно, Осуне с поэтом посчастливилось видеть эту работу: прежде чем запереть в своем личном святилище, банкир держал ее в трофейном зале, куда, как и в студиоло, не допускались женщины и дети.
Cет второй, гейм второй
Сказать, что во втором гейме художник мокрого места не оставил от испанца, — ничего не сказать. Несмотря на сверхчеловеческие усилия, тому удалось взять всего одно жалкое очко. Как ни отчаянно он гонялся за мячом, противника было не остановить. Ломбардец парил над своей половиной корта и работал красиво и неумолимо, как часы. После перерыва на смену сторон он вдруг стал излучать ауру точности и силы, отчего у поэта появилось неистребимое чувство, что он — неумеха, выскочка, безнадежный новичок в сражениях. Он казался себе отяжелевшим, постаревшим, жирным; испанская кровь в жилах тяготила, как никогда, и всё вытеснила мысль о хромоте: правая нога была на одну двенадцатую короче левой, и именно в эту двенадцатую художник вбивал мяч за мячом. Поэт все делал правильно, просто у художника случился — не первый и не последний раз в жизни — приступ гениальности. Quarantacinque-quindici!
[65] — прокричал математик. Герцог и забыл, что у него тоже есть право выкликать и даже оспаривать очки: последнее время он только и успевал, что сглатывать слюну.
Математик был человек далекий от кортов и потасовок. Как и от отношений с мужчинами. Во дворце кардинала-мужеложца, где останавливался, приезжая по работе в Рим, он просто давал выход напряжению. Не более того. И все же художник, живший и работавший в глубинах этого самого дворца, сместил его центр тяжести с тех пор, как был представлен математику в качестве последнего приобретения хозяина. Он находил его одновременно диким и беззащитным, хрупким, несмотря на пристрастие к граппе и сварливость. Ему нравилось видеть в нем несовершенного человека, противоречивое создание, способное в один и тот же вечер хладнокровно надраться после драки с незнакомцем в борделе и по дороге домой вдруг простереться на земле, стащить с математика сапоги и благоговейно провести языком по подъемам его стоп. Ему не суждено было узнать второго столь же несусветного мужчины, хотя в тяжелые годы преследований инквизиции его не раз допрашивали на удивление извращенные церковники. С другой стороны, математик не отличался особенным сексуальным любопытством: с точки зрения текстуры и степени сжатия он не видел большой разницы между щелью взрослой овцы и задом величайшего художника всех времен и совокуплялся с последним скорее в порядке научного эксперимента.
Но картины. Он не видел ничего подобного ни в родной Пизе, ни во Флоренции, где учился, ни в Падуе, где преподавал и содержал женщину, которую тоже не слишком отличал от взрослой овцы или великого художника — разве что она детей ему рожала.
Словно сам дух времени умещался в кулаке художника: тьма, суховатость, нищее достоинство пустых пространств. Годом ранее, держа экзамен в Сапиенцу
[66], математик признался кардиналу, что предпочел бы остаться в университете Падуи: «Рим похож на беззубый рот, в нем полно пустырей, тут неприютно, как на картинах твоего художника».
Он происходил из тосканского рода — знатного, но обедневшего. Его отец тоже был математиком, но стремился к чистоте музыки, а не к грубости двигающейся материи и прославился как лютнист. С кардиналом отец математика познакомился в семинарии; оба играли в папском оркестре: один — чтобы пробить себе путь к высотам курии, другой — чтобы подзаработать деньжат.
В отличие от кардинала, имевшего ясные отношения с религией, — он всегда понимал свою роль в церкви как политическую и даже месс не служил, — отец ученого вследствие кризиса веры не стал доучиваться на священника и детей воспитал как можно дальше от католической иерархии, в Пизе, овеваемой в те времена свободными ветрами Светлейшей Республики Венеция. Всю жизнь кардинал и лютнист хранили узы дружбы благодаря обычаю музицировать вместе при каждой встрече.
Когда математик осиротел, кардинал взял его под свое покровительство — пусть и издалека. Он восхищался невиданным дерзким умом старшего сына лютниста и поддерживал на всех ступенях университетской карьеры куда больше, чем того требовал долг дружбы.
Гостя у кардинала, математик старался избегать бесконечной вереницы знаменитостей, что ни день сновавших по залам дворца, нескончаемых пиров, музыкальных вечеров, которые начинались со споров о мастерстве лютнистов, а заканчивались сладострастными танцами — рыхлые епископы плясали с поджарыми семинаристами — недаром же у семинаристов такие длиннополые на-ряды. Он имел обыкновение исчезнуть с празднества пораньше и спуститься в комнаты прислуги, узнать, работает художник или собирается прожечь наступающую ночь в компании бандитов и проституток. Варварство этих гулянок прельщало его сильнее.
В периоды работы художник сторонился кутежей, и математику доводилось видеть, как он сосредоточенно переносит на холст палец ноги одного из натурщиков, которых заставлял часами сохранять неподвижность при свете свечей. Такие вечера в Риме он любил больше всего и только в такие вечера мог спокойно поговорить с художником. Ну а если его приезд выпадал на время, когда тот си-дел без заказов, математик наслаждался неуемной жаждой, живущей в паршивце. В его ночных загулах были яростная прямота и гнев, проявлявшиеся потом в картинах.
Однажды, не успев вовремя улизнуть с пира, математик увидел самый прекрасный предмет кардинальского облачения, какой когда-либо видел в жизни: разноцветную митру, которую один заморский епископ послал папе, чтобы тот мог надевать ее на заседания Тридентского собора. Митру демонстрировали на ужине не как произведение искусства и не как свидетельство эпохи раскола в католической церкви, а как образчик почти неприличной роскоши — жемчужину архиепископского борделя. Но даже в этом качестве математик счел ее потрясающе красивой из-за того, как она отражала свет свечей. Митра была сделана из незнакомого ему радужного материала.