Кстати, сутенер Филлиде, Рануччо Томассони, был тем самым человеком, которого Караваджо убил на теннисном корте в Кампо Марцио несколько лет спустя. Собственно, убийство можно было предсказать давно — оба регулярно заявляли друг на друга в полицию и наказывались за поножовщину и дебоши, все более возмутительные. Вряд ли Филлиде проводила ночи напролет в студии Караваджо из одной любви к искусству, и вряд ли их близость была исключительно профессиональной: он не только рисовал ее, а она спала с ним не только в силу своего ремесла.
Вероятно, Джустиниани и Караваджо понимали, что делят благосклонность одной женщины — принадлежавшей Томассони. Кроме того, банкир был политическим союзником и интеллектуальным собратом дель Монте, про которого все знали, что он время от времени распахивает свой кардинальский тыл навстречу первобытному голоду, снедавшему художника со времен нищеты и неустроенности. Никогда прежде отношения между политикой, деньгами, искусством и семенем не завязывались в столь запутанный узел и не были в то же время такими бесстыдно счастливыми, радушными и легкими. Джустиниани имел своих лигурийских кабанов, Караваджо — своего венецианского кардинала, а Филлиде имела Джустиниани и Караваджо. Полная гармония.
В те же веселые годы Меризи открыл кьяроскуро
[81] и полностью изменил представление о том, что можно изобразить на холсте: отказался от дурацких маньеристских пейзажей, где святые, мадонны и выдающиеся личности принимали благочестивые позы на фоне полей, городов и овечек. Перенес библейские сцены в помещение, чтобы зритель не отвлекался от человеческой природы персонажей. Филлиде стала рычагом, которым он передвинул махину искусства на шаг вперед. Не святая-пресвятая, а женщина в деле, лишенная атрибутов превосходства, нищая баба, каковой ей и полагалось быть, с точки зрения Контрреформации, — до Караваджо библейские герои изображались в роскошных одеяниях: богатство платья как отражение богатства духа.
Элегантный святой на фоне пейзажа представляет мир, тронутый Божиим присутствием; святой, сидящий в комнате, представляет погрязшее в потемках человечество, чья заслуга в том, что вопреки всему оно сохраняет веру, человечество приземленное, пропахшее кровью и слюной, человечество, которое устало от зрительской роли и начало действовать.
Сет второй, гейм третий
Love-45. Поэт швырнул ракетку на землю, впервые выдав свое отчаяние. Художник с благостной улыбкой растянулся на корте, широко раскинул руки. «Сет в пользу ломбардца! — прокричал математик. — Один-один; следующий — решающий». Осуна подошел к поэту. Прошептал на ухо, чтоб перестал нюнить и приготовился пинаться и кусаться, если потребуется. «Если тебе не выпадет защищаться, ты считай пропал: на подаче ты и близко не подобрался к треклятым воротцам».
Игра в мяч
Ему протянули кулек из пальмового листа. «Что это?» — спросил Кортес через Малинцин. Она уже достаточно освоилась в испанском и переводила сама. «Тыквенные семечки, жаренные в меду», — ответил Куаутемок на чонталь, ее родном языке. Конкистадор выслушал перевод, взял горсть и стал медленно поедать, не отрываясь от игры. Они сидели в первом ряду, свесив ноги со стены, а внизу атлеты из кожи вон лезли, чтобы не дать мячу упасть на землю, — не касаясь его при этом руками и ногами.
В перерыве перед очередной подачей Кортес проявил любопытство — ему и впрямь было любопытно, хоть его и принято обвинять в обратном. «Кто играет за преисподнюю, а кто за небеса?» — спросил он. Малинцин передала. Куаутемок выплюнул тыквенную шелуху точнехонько на край поля. «Это Апан против Тепеаки играет», — сказал он и слегка пожал плечами. Потом поднялся и пошел поставить пару зерен какао на Тепеаку.
Эрнан Кортес познакомился с Куаутемоком в злосчастном 1519 году в ходе пока еще учтивого визита грозных посланцев короля Испании в имперский город мешиков
[82]. Моктесума пытался всеми доступными ему способами (в первую очередь подкупом) отговорить испанцев от прихода в Теночтитлан, но они мужественно не поддались соблазнам, ведь капитан посулил, что все золото империи перетечет в их руки, как только заносчивая столица падет.
Тлатоани
[83] Моктесуме ничего не оставалось, кроме как неохотно и боязливо принять испанцев у себя во дворце. Легенды лгут: он страшился их не из суеверия. Просто к моменту появления у ворот дворца они успели сплотить под своим крылом недовольные народы со всей империи. За два столетия ацтекской власти никому не удавалось собрать больше обиженных (в основном к востоку от Мехико), чем удалось Кортесу. Ни один из верных Моктесуме городов не смог сдержать натиска, и, хотя инстинкт самосохранения испанцев и ацтеков (и те и другие составляли меньшинство в грандиозной заварухе) диктовал первым делать вид, что они не намерены ничего завоевывать, а вторым — что они поверили, все знали: рано или поздно, как бы безрассудно они ни сопротивлялись, земля у них под ногами превратится в топкое кровавое болото.
Кортес и Моктесума встретились в конце Такубской дороги, там, где сегодня на углу улиц Република-дель-Сальвадор и Пино Суареса стоит церковь Иисуса Назорея. Тлатоани подарил капитану нефритовое ожерелье наподобие четок и получил в ответ жемчужное — возможно, нанизанное Малинцин. Они побрели к императорской резиденции, фундамент которой по сей день поддерживает громаду Национального дворца. Зловещий визит все же не обернулся полной катастрофой: Кортес явился в Теночтитлан с одними только испанцами, поскольку справедливо полагал, что, показавшись в окружении заклятых врагов ацтеков, заденет чувства последних. Императора сопровождали правители Тройственного союза, вожди всех озерных владений и военачальники, среди которых был его кузен Куаутемокцин.
В патио резиденции весь императорский двор выстроился в ожидании переговоров Моктесумы и Кортеса. Переговоры зашли в тупик по ряду причин. Во-первых, в целом мире не было двух других столь же чуждых друг другу людей. Во-вторых, всё, что говорили на науатль, приходилось переводить сперва на чонталь, а потом на испанский, а всё, что говорили по-испански, сперва переводилось на чонталь, а уж после на науатль, потому что Кортес доверял только двум толмачам: Малинцин, которая владела чонталь и науатль, и священнику Херонимо де Агилару, который владел испанским и чонталь.
Обменялись прочими дарами, а также уверениями в добрых намерениях. После этого, скрывшись с глаз гостей и подданных — никто его больше не видел до самого дня смерти, — император вернулся к своим священным обязанностям: управлению империей, сжавшейся к тому времени вдвое.